точь-в-точь гусары на постое;
в правленье гетманов святое
то было — в давние года.
Настали праздники в селе.
В корчме, усевшись на столе,
слепые лирники играли,
а за танец брали грош.
Там пыли облака вставали,
там девушки плясали
и парни... «Все одно и то ж,
другой начнем!» — «Хорош и этот!»
И снова лиры залились,
поют и пляшут щеголихи,
а парни, подбоченясь лихо,
вприсядку понеслись.
Стоит красавец в серой свите, —
ну, право, равных нет Никите!
Красавец малый, да байстрюк,
байстрюк, да и бедняк при этом.
Один, забытый целым светом,
стоит в корчме, как тот...
А плечи потолку подпора.
Он оторвать не может взора
от дочки ктитора... Она
в цветы и ленты убрана,
как та картинка... Погодите, —
не на него ль она глядит?
Иль это кажется? Горит,
горит Никита в серой свите!
Грошик вынимает
и на медный, на последний
танец нанимает,
ту богачку, ту гордячку
плясать приглашает!
«Прочь отсюда, прочь, приблуда! —
И захохотала
Дочка ктитора. — Батрачек
для тебя не стало?»
Осрамила, да при людях
гордячка Никиту,
осрамила, оттого что
хлопец носит свиту!
Дочка ктитора, ты будешь
наказана строго
за насмешку!..
Где ж Никита?
Далекой дорогой
он ушел. Никто не ведал,
что с хлопцем случилось...
Только ктиторова дочка
покоя лишилась.
Домой в слезах она пошла,
и спать в слезах она легла.
Есть не хотела... Сна не знала,
какой легла, такой и встала,
как в одури! Что делать ей?
Как быть? Все мысли — о Никите,
а тот, как сыч нахохлясь, в свите
стоит все время перед ней!
Вот наважденье! Оказалось,
что над неровней ты смеялась
в недобрый час. И стало жаль
тебе его... Тоска, печаль
и стыд — всё душу обступило.
Ты зарыдала. Отчего?
Да оттого, что полюбила
Никиту бедного того!
Диво дивное на свете
с тем сердцем творится.
Кажется, вчера чуралось, —
сегодня томится.
Так томится, — на край света,
только прикажите,
А пошло бы!.. Вот на дочку
Ктитора взгляните:
Жить не хочет. Пусть бы в воду,
но только к Никите!
Берегитесь над неровней,
девушки смеяться,
чтоб и вам, как той гордячке,
с бедой не спознаться!
Она былинкой сохла, вяла,
отца и мать перепугала, —
на богомолье повезли,
святые травы ей давали,
и все-таки не помогли!
Взбиралась на курган в печали, —
дорожку ноги протоптали, —
глядела вдаль, ждала, ждала...
Травой дорожка поросла;
слегла красавица в бессилье...
Вот что насмешки натворили!
Он же канул, провалился;
может, где и бродит, —
нету вести. Год за годом,
три года проходит.
На четвертый год настали
снова праздники в селе.
Снова, сидя на столе,
лирники в корчме играли.
По грошику брали
и так же играли,
на радость всем, как и когда-то.
И так же девушки плясали,
как и когда-то.
Вдруг в богатом жупане,
в синей шапке, в красных,
как ягоды, штанах атласных,
вприсядку залетел казак
да припевал еще вот так:
«Да спасибо батюшке,
да спасибо матушке,
что добыли нас.
А как добывали,
жито рассыпали
в ночи на печи!»
«Эй, водки! Меду! Два стакана!
Где сотский? Нет ли атамана?
Начнем бороться! Погань, падаль,
борца сегодня вам не надо ль?
Борец пред вами!»
Вот не ждали!
И много дней без перерыва,
как злой болячке, как нарыву,
борцу всем миром угождали.
А был разборчив он, — почище
и паныча... Откуда зло
взялось такое? Все село
ему не наготовит пищи!
А он поет, гуляет, пьет
да хлопцам жару задает
пред девушками. Вот проклятый,
он головы вскружил им всем:
Такой хороший и богатый!
Уже не борется ни с кем,
а просто так гуляет
да садик ктитора нередко
ночами посещает.
А там красавица встречает
и припевает, прибавляет:
«То не ты ли Никита?
Не твоя ль эта свита?»
Тот он, тот, кого на смех
поднимала ты при всех!
А теперь он стал желанным,
его поджидаешь,
с ним обходишься, как с паном,
во всем угождаешь.
И не день, не два, как пану,
ему угождала,
и не день, не два Никиту
в саду поджидала!
Дождалась ты, поджидая:
нагрянуло горе, —
не очнулась! Дни проходят,
месяц минул вскоре.
И лето минуло, и осень,
семь месяцев прошло, и восемь,
пришел девятый за восьмым, —
пришел он с горюшком твоим!
В садик бедная выходит...
Там, где верба гнется,
есть колодец. Не напиться
воды из колодца, —
нет, в тревоге ищет места,
где бы хоть немного
и поплакать и подумать:
будет ли подмога?
Как ей спрятаться от срама?
Где ее дорога?
Зимним вечером, босая
и в одной рубашке,
дочка ктитора выходит:
мальчик у бедняжки.
То приблизится к колодцу,
то вновь отступает.
За калиной — взгляд змеиный:
байстрюк поджидает!
Горемыка на колоду
положила сына —
и бежать... Кусты калины
Никита раздвинул,
как щенка, дитя родное
в колодец он кинул!
А сам пошел он к сотскому,
распевая звонко,
сказать, чтоб шли отыскивать
всем миром ребенка!
Рано-рано в воскресенье
собиралось все селенье.
Ведра в воду опускали
и ребеночка искали.
Воду ведрами тащили, —
отыскали в темном иле!
Горемычную в оковы
заковали в день суровый.
Прегрешенья отпустили,
мать, отца стыдом стыдили
и блудницу осудили,
а потом ее, живую,
вместе с сыном закопали
в землю темную, сырую!
Столб высокий воздвигали,
чтобы все о ней узнали,
детям правду рассказали, —
девушки урок получат,
если мать с отцом не учат.
Борца в селе не стало больше.
А люди повстречались в Польше
с каким-то панычом. Спросил:
«Как дочке ктитора живется,
всё ль над неровнею смеется?»
То он! Господь его казнил
за грех, свершенный у колодца,
не смертью, нет! Он будет жить,
и сатаною-человеком
по свету белому бродить,
и девушек с ума сводить
вовеки.
(Микита) Швачка
«Ой, не пьется горилочка,
не пьются меды,
как бы шинкарям проклятым
не нажить беды!
Ой, не пьется нынче пиво,
а я буду пить.
Не будете, вражьи паны,
на Украйне жить.
Соберемся в воскресенье,
на Фастов нагрянем:
шляхту в белые рубахи
одевать мы станем.
Не в белые, а в красные...
Гулять не устанем.
Своего отца родного,
старого помянем,
полковника фастовского
славного Семена.
Пойдем, хлопцы!
Вам со мною
не будет урона».
У Перепяти поспали,
до света вставали
и в Фастове утром рано
казаки гуляли.
«Приди к нам из Межигорья,
Палий, поскорее,
погляди-ка ты на Швачку,
на его затеи!»
В Фастове затеял дело, —
есть такие вести, —
пало шинкарей и шляхты
не сто и не двести,
а тысячи. И площади
багровыми стали.
И все шинки, все костелы,
как свечи, пылали.
В самом замке небольшую
церковку святую
не сожгли. В той церкви Швачка
поет аллилуйю.
Хвалит господа веселый,
а Швачке седлают
коня его вороного —
погулять желает
он в Быхове прославленном
да с Левченко вкупе
топтать трупы шинкарские,
шляхетские трупы.
(Чумак)
Ой, не пьются мед и пиво,
не пьется вода,
приключилась с чумаченьком
в дороге беда:
заболела головушка,
заболел живот,
упал чумак у телеги,
упал, не встает.
Из Одессы прославленной
завезли чуму;
покинули товарища —
пропадать ему!
Волы его у телеги
понуро стоят;
стаей вороны степные
к чумаку летят.
«Ой, вороны, вы оставьте
мертвеца в покое:
наклюетесь и умрете
вы рядом со мною.
Сизокрылые, летите
в далекие дали,
моему отцу скажите:
меня б отпевали,
надо мной псалтырь читали,
а дивчине милой
(Наливайко)
То пасхальное воскресенье
помнят люди и поныне:
до рассвета в достославном
городе Чигирине
в медный колокол звонили,
из пушки стреляли
и почтенных запорожцев
на совет скликали.
С хоругвями, с крестами
и с пречестными образами
народ с попами
на гору из церквей спешит,
словно божья пчела гудит.
Архимандрит святую
обитель покидает,
он в золоте сияет,
акафист читает,
народ благословляет.
Спокойно и тихо
в рассветную пору
на крутую гору
сходилися полковники,
и войско, как море,
шло рядами, с бунчуками,
С Луга выступало,
и труба пророкотала,
и недвижно войско стало.
Замолкли и пушки,
и звон отдаленный —
бьет казачество смиренно
земные поклоны.
Молебствие архимандрит
перед войском правит,
святого Бога просит, славит,
чтобы ниспослал им указанье
и облегчил бы им избранье.
и гетмана единогласно
избрали утром рано-рано:
преславного Лободу Ивана,
рыцаря седого,
брата войскового.
И трубы затрубили,
и церкви зазвонили,
пушка загремела;
знаменами, бунчуками
гетмана укрыли.