Кобзарь — страница 29 из 29

Гетман слезы проливает

и руки к небу вздымает.

Славный гетман отвечает,

поклонившись трижды,

точно звон могучий

над кручей:

«Спасибо вам, спасибо, родные,

запорожцы удалые,

за славу, честь и уваженье,

что сегодня оказали, —

только лучше б вы избрали

не меня, уже седого, —

вы избрали б молодого

запорожца записного,

преславного, удалого

Павла Кравченко-Наливайко.

Я стар человек, не смогу сражаться,

будет со мною он совещаться,

по-сыновьи научаться,

как за ляха взяться.

Тревожно, братья, стало ныне

на нашей славной Украине.

Нет, не мне воевать с ляхом,

быть вам головою,

не под силу мне, седому,

сладить с булавою, —

пускай правит Наливайко

к нашей доброй славе,

чтоб от страха лях проклятый

задрожал в Варшаве».

Как шмель, казачество гудит,

все церкви зазвонили,

и пушка вновь гремит.

Знаменами укрыли

преславного запорожца

Павла Кравченко-Наливайко.


(Во граде Вильно достославном)


Во граде Вильно достославном

вот что произошло недавно...

Тогда стоял... Но трудно мне

в поэму втиснуть это слово...

Тогда в просторный и суровый

он превращен был лазарет,

а бакалавров разогнали

за то, что шапок не ломали

пред Острой брамой... Что дурак,

заметно сразу, но никак

назвать не смею, правый Боже,

того студента — ну, так что же?

То был сын ясновельможный

литовской графини:

мать заботилась о милом,

единственном сыне.

Не как пан дитя училось

и шапку снимало

в Острой браме;

было б ладно,

да беда настала!

Он влюбился не на шутку,

был молод, сердешный,

выбрал юную еврейку

и хотел, конечно,

тайну соблюдая,

чтоб не знала мать родная,

на красавице жениться.

Вот была какая —

та еврейка. Все сидела

до глубокой ночи

пред окном и утирала

печальные очи...

И она его любила,

и страх как любила.

На бульвар гулять ходила

и в школу ходила

все с отцом.

И что тут делать

с долею проклятой?

А банкир один из Любека

евреечку сватал.

Что же делать тут влюбленным, —

идти в Закрет детям?

Утопиться? Без еврейки

не житье на свете

юноше. Старик проклятый

знать того не знает,

дочь единственную крепко

дома запирает.

Как идет он утром в лавку, —

сторожила б строже,

нанимает Рухлю. Что же!

Рухля не поможет.

Где девушка эту книгу,

где роман читала —

с тонкой лестницей из шелка, —

и Рухля не знала.

Может, сама догадалась,

только так случилось,

что себе сплела такую ж

и в ночи спустилась

вниз, на улицу, к студенту.

Тут бы им скрываться,

а они (понятно — дети)

сразу — целоваться

у ворот немедля стали.

А отец тут вскоре

как безумный выбегает

с топором. Ой, горе,

горе матери несчастной!

Сына не зови ты:

На улице валяется

сынок твой убитый.

Он погублен изувером.

Горе приключилось!

Евреечка (что за сила

в девушке открылась?)

Бросилась, топор схватила

и по обух живо

в грудь отцовскую всадила.


Вот такое диво

в старом городе преславном,

В Вильно приключилось.

И дивились долго люди,

где же притаилась

евреечка та, гадюка,

что отца убила?

В Вилии она тихонько

ночью утопилась.

И нашли ее в Закрете;

там и закопали.

А графиня без сыночка

осталась в печали.

В Рим уехала, я слышал,

да там и осталась,

да с маркизом неким нищим,

молвят, обвенчалась.

Может, люди лгут — не знаю,

на то они люди,

и вдовицу не забудут

и всегда осудят!


(Покрытка)


«Если бы тебе досталось

пожить вместе с нами,

знал бы ты тогда, приятель,

какими словами

называть своих несчастных

девушек-покрыток.

А то мелет чертовщину

и думает: мы-то!

Мы-то людям всем покажем

этих бесталанных

и учтивости научим

барчуков поганых.

Жаль труда! Покуда баре

власть имеют в селах,

будет много собираться

покрыток веселых

по шиночкам с солдатами».

«Не тревожься, братец!»

«Ладно, говорю! А все же

побасенку нате,

да последнюю, барчата!

Послушайте кстати!


Девчата на лугу гребли,

а хлопцы сено в копны клали,

да все на солнышко взирали

да всяческую чушь несли,

ребячась. Хлопцам, как сороки,

в ответ девчата стрекотали

и часто к роднику спускались

в овражек глубокий.

Та, что красивей всех была,

уже давно в овраг ушла,

кувшин забрав, да и пропала.

А старосте — заботы мало,

не видит будто. Не впервой

лукавому кривить душой, —

матерый пес, да и смышленый.

Из балки вдруг донесся крик.

На помощь хлопцы в тот же миг

и видят: в балке, разъяренный,

насилье барский сын творит,

дивчину бедную терзает.

Сердешная вопит, кричит;

примчались хлопцы; не спасают,

боятся пана. Тут один,

юнец безусый, оглянулся

и — вилами пана!

Проколол его, как жабу...

Застонал поганый,

да и умер. Пошумели,

в город весть помчалась:

суд наехал, поглядели

и выпили малость

судьи; в цепи заковали

парня молодого

да в острог замуровали,

не молвив ни слова.


На шляху, в широком поле,

корчма под ветлою

стоит, в тени пристроилась,

ну, а под корчмою

в ряд колодники расселись.

В тени приютиться

позволили горемыкам,

водицы напиться.

Вот сидят они, болтают,

кто и засыпает.

Из-за горки поезжане

на шлях выезжают.

Их три тройки; и случайно

у корчмы той стали

покормить коней усталых,

и дружки устали,

распевая; вот и стали.

Встала молодая

и, горилки кварту взявши,

пошла, оделяя

и колодников несчастных,

и конвой унылый.

Вдруг взглянула, обомлела:

Боже, Боже милый!

Меж колодников, закован,

тот самый, единый.

Ее мститель бесталанный

несет с Украины

кандалы в Сибирь глухую.

Тебя ж, молодую,

будут холить, и не будешь

ты слыхать, тоскуя,

его плача вседневного...

Потчевать не стала

она мстителя святого

и не привечала —

лишь взглянула на родного,

не молвив ни слова.

Постояли поезжане

и — в дорогу снова.

И колодники за ними,

цепями бряцая,

потянулись. И настала

тишина немая

вокруг корчмы. Корчма одна

с хозяйкой осталась

при дороге. А над нею

дымом расстилалась

пыль дорожная.

И смерилось. И век пролетает,

не только день! На хуторе

музыка играет

до полуночи. Подружки

стлать постель в светелку

двинулись... А молодая

вышла втихомолку

и пропала... Ночь искали,

до свету искали

и не нашли! Где ж бедняга?

Где? Ушла, в печали,

за колодником убогим

в сибирские дали...