С этим призывом обратился к армии Второй Чрезвычайный съезд Советов.
У стола президиума, покрытого полинялым кумачом, боец в куцей солдатской шинели. На ремне винтовка, штык привернут острием книзу. У ног его вещевой мешок-сидор. Это представитель Армавирского фронта. Он точно рубит тяжелые фразы на металлические куски слов и швыряет ими в затихшую делегатскую массу, поверх штыков, шапок, картузов и бескозырок:
— …Сердце горит… Какой стервы приказы выполняли?! Сорокина?.. Подумать страшно, дорогие бойцы-фронтовики, на кого у него рука поднялась… Нет ему снисхождения. Так велели передать окопники Армавирского фронта… Клянемся умереть за Советы, за революцию!
Делегат отер рукавом шинели пот и жадно глотнул воду из стакана:
— Жаждали мы этого съезда, товарищи! Я кончил, товарищи.
Он поволок мешок за собой, спрыгнул с возвышения, продел в лямки сначала один, потом другой локоть и, пожимая руки, со всех сторон тянувшиеся к нему, продрался ближе к окну.
Анджиевский [20] вышел из-за стола, подкинул на плечо сползающую шинель, приблизился к рампе. В зале смолкло. Он обвел глазами людей и видел только суровые выжидательные лица. Анджиевский огласил внеочередную телеграмму об убийстве Сорокиным председателя Чрезвычайной следственной комиссии Власова. Все вслед за Анджиевским сняли шапки. Шумно поднялись. С минуту длилось молчание. Потом на лавку вспрыгнул делегат Петропавловского полка и, крутнув над головой картузом, закричал:
— Да што мы с ним нянчимся! Таманцы, што вы глядите!
Анджиевский, водворив тишину, зачитал вторую телеграмму из Курсавки, данную Кандыбиным.
И тогда, растолкав толпу, из зала выбежало несколько командиров‑таманцев и с ними комполка Высленко, связанный с Матвеевым боевой дружбой.
— Ну, в Ставрополе мы его, гада, достанем! — крикнул он.
У Ставропольской сторожевой заставы, что была выставлена по шоссейному тракту на село Татарку, задержали свой бешеный бег таманцы.
— Сорокин в Ставрополе? — выкрикнул Высленко, круто осаживая коня. — Пропустили небось Сорокина?!
— Крой к тюрьме, товарищ Высленко. Повязали Сорокина, — отвечали спокойно бойцы у заставы, — от нас не уйдет.
Лес, холодные родники, стрельчатая Лермонтовская улица, базар, поворот мимо колоссального здания духовной семинарии, свечной завод, тюрьма.
Высленко бежал по двору, выложенному гулким булыжником.
— Давай сюда, товарищ командир, в караульное помещение, погляди на него, гада.
— Нечего мне любоваться на него. Там уже много ребят пришло на него, гада, полюбоваться, — быстро входя в камеру, произнес Высленко и выхватил наган.
Сорокин отпрянул к окну, поднял руки, словно пытаясь защититься.
— Я стреляю в изменника, в предателя революции, объявленного вне закона! — крикнул Высленко, в упор стреляя в Сорокина.
Сорокин стукнулся головой об угол, опустился на колени и рухнул, подогнув под себя руки.
Щербину, убегавшего из Ставрополя, догоняли по татарскому тракту. Под ним была кобылица Кукла. Не раз она спасала Щербину.
Таманцы отстали. Щербина почувствовал себя вне опасности.
Но таманцы не прекратили погони. На залитую луной дорогу выскочили верховые. Щербина бросился в сторону. Лошадь покатилась в обрыв и, грохнувшись на дно у жестких кустов терновника, подняла морду. По верху двигались всадники. Щербина ясно видел их четкие силуэты. Кукла раздула ноздри, приготовясь заржать. Он схватил ее морду обеими руками, целовал:
— Кукла, Куклочка, молчи, молчи, Кукла…
Таманцы исчезли. По сухой терновой балке продирался Щербина, ведя в поводу качающуюся, обессиленную лошадь.
Гриненко, так же как и Черный, был приговорен коллегией Чрезвычайной комиссии к расстрелу. Адъютант главкома просил устроить митинг, где он всенародно покается в содеянном. В праздничный день в Пятигорском цветнике открылся митинг. На трибуну, затянутую красным сукном, вышел бледный Гриненко. Он окинул взором народ. Собрались тысячи бойцов одиннадцатой армии. Торчали штыки пехоты, пестрели разноцветные верха кубанских шапок кавалерии. Вперемешку чернели куртки железнодорожных рабочих, белели овчинные шубы женщин… Ни в одном взгляде не нашел Гриненко сожаления или сочувствия. И когда начал он свою исповедь, гробовым молчанием встретила ее толпа.
— …Наш штаб и ЦИК не ладили. ЦИК не давал денег, а деньги нужны были, сами знаете… — рассказывал Гриненко.
— Знаем, знаем! — выкрикнул кто-то. — На мадамов да пьянку.
— Вот именно, — согласился Гриненко, кивнув головой. — Когда Сорокину ЦИК пожалел два миллиона, он очень рассердился. Говорил: раз идет война, вся власть военным, а гражданская власть только мешает, и деньгами тоже должны распоряжаться военные… А когда мы его спросили, куда же девать ЦИК, он сказал, что надо его убрать. Гражданская война еще не скоро кончится, и ЦИК никому не нужен сейчас…
Гриненко рассказал о подготовке переворота, о расстреле Матвеева, а после и руководителей партии и Реввоенсовета.
— …Теперь надо было вымазать в деготь побитых, чтобы на нас пальцем не указывали. Костяной да Кляшторный написали прокламацию, будто Рубин, Рожанский, Равикович, Дунаевский продавали нас кадетам, а то, что нас били белые на фронте, тоже им в вину пришили. Вы знаете эти прокламации, их много было на всех углах наклеено.
— Ты о себе говори, каяться же вышел! — закричали из толпы.
— Подписался я тоже тогда в палачи, предавал мучениям малолетка брата товарища Крайнего, да и Минькова Бориса. Расписались они под показаниями, что мы изготовляли, да под письмами… обещали даже им освобождение, а потом, сами знаете… расстреляли.
Толпа загудела:
— Чего его тут исповедовать! В собачий ящик!
— Сколько людей перебил, а мы нянчимся!
К раковине, откуда говорил Гриненко, продрался казак, увешанный оружием, с запыленным и обожженным лицом:
— Товарищи! Как я его станичник — просю разрешить мне его самолично кончить. Срам перед станичниками будет, как возвернемся… Дайте, я его кончу.
Казака успокоили. Гриненко опустил голову.
— Ну, давай закруглять, а то на фронт надо, — требовали красноармейцы.
— Моя просьба к вам и к ЦИКу, — не подымая головы, попросил Гриненко, — не расстреливать меня, а дать мне револьвер с одним патроном, чтобы я сам себя убил.
Толпа зашумела:
— Дать ему наган!
— Нехай помрет, как казак, а не как подлюка! — выкрикнул одностаничник Гриненко.
— Стой, братва! — вылез дерзкий красивый матрос и поднял руку. — Мы, черноморцы, против, нет ему доверия. Пускай выскажется, на чем базируется просьба.
— Я прошу вот почему, — отвечал вновь притихшим людям Гриненко. — Я бросил семейство, пошел вместе с вами за революцию. Думал побороть врага нашего, буржуазию… свихнулся с пути я… Как? Сам не пойму. Туман кругом, и вроде ничего видно не было… Хуже кадета я… Товарищи, революции бойцы, вижу, расстрелял Советскую власть… нельзя жить мне на белом свете… подлюка я, плюньте в глаза мои…
Все притихли, ближе подвинулись к трибуне. Кое-где под напором тел затрещал забор. Гриненко подошел к краю сцены. Он стоял без шапки, опустив голову. Руки были опущены на алые, дорогого сукна шаровары, вымазанные мазутом и грязью. Пальцы вздрагивали, теребя кубанку серого смушка. Сняли с него товарищи оружие вместе с поясом, ибо предал он интересы боевых полков и не мог выйти на суд товарищества подпоясанный. Кончилась слава его. Стыдно было бывшим его соратникам, и потупились они, слушая слово о черной корысти их прежнего друга.
— Нет прощения мне за великую измену, — тихо произнес Гриненко, но все услышали слова его. — Дайте моей страдающей душе искупить зло… искупить хоть каплю зла… позвольте мне застрелиться… Отец мой старик, жена, сын мой считают — понес жизнь я за революцию. Честным считают меня. Не кидайте от себя сына моего. Возьмите, выучите. Пусть он будет революционером. Простите меня и прощайте. Живите, боритесь за счастье трудового класса, а мы, с темным пятном предателей, должны умереть…
Плача, Гриненко сошел с трибуны. Ему выдали револьвер.
— Товарищ доктор, куда стрелять, чтоб с одного патрона? — шевеля белыми губами, спросил он врача.
Врач указал. Гриненко повернулся к народу, поцеловал наган.
— Целую святое оружие трудящихся, несущее смерть врагам революции.
Выпрямился и выстрелил себе в сердце.
Теряли остатки умерших листьев дубы, серебристые тополя и карагачи. Над парком кружились вороны, звонкие и крикливые. Строился у выхода матросский батальон, уходящий с бронепоездом на фронт. Группами отъезжали кубанцы, перебрасываясь словами.
XXXI
Дождливую осень и распутицу сменяла зима. На окопы, на заставы, на полевые караулы опускались ранние морозы и гололедка. Когда-то густые заросли облепихи-дерезы, ивы и топольника, скинув листья, поредели, лишив убежища птиц кубанских и зеленчукских заводей. Снимались, крякая, утиные стаи, перестраивались в четкие треугольники, шли на юг, к перевалам, пересекая хребет до начала горных метелей. Не порхали уже стрижи и хохлатые жаворонки. Над осыпями пустынных хребтов Абаширы-Ахубы парили черно-бурые грифы. Хищники выглядывали, не мелькнет ли стайка горных курочек или индеек, нацеливали взор, вытягивали когти…
Но беспокойно было на земле. Метались всадники на стремительных конях, повторяло эхо гранитных ущелий отрывистые гортанные команды, скрипели карачаевские арбы, и боязливо сторонились быки, почти влипая в скалу, когда мимо них по мышиным тропам проносились косматые бурки. От Сторожевой, Кардоникской, Зеленчукской, Отрадной, от Джегутинской, Джюрт-Юрта, пропадая в балках, в лесах, пробираясь ущельями и каньонами горных рек, двигались группы и одиночки. Одни застревали у белых, другие просачивались через фронты, сливались во взводы и шли на защиту революции, на оборону республики.
Сухо шелестели суркульские камыши, и иногда по улицам катились занесенные из степи кураи