I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны к в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовались с мрачным и ужасным, и если бы мрак не придавал цену свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего...
— О, моё золотое прошлое! О, моё молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой... Един, два, три, четыре, пять... конца нету сему кукованью горькому... Всё она кукует, всё кукует, всё кукует, а мне, горькой, всё жить — маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творит», саван подымати, на своё лицо взирати... Не глядя на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку... Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая... А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венном царским... Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок-сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там — земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь — только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды... Из окон кельи виднеется Москва с кремлёвскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне. а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок-сороков медных глоток... Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка...
— Един, два, три, четыре... Зачем и считаю, сколько мне ещё лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О... житие человеческое! Житие плачевное... И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье своё царское вспоминаючи...
— Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью... полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса... А мой от братец лиходей не жалует ко мне... Ох, лиходей!.. Что-й-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается...
— Никак Алёша-царевич, племянничек... Спасибо ему, не забывает старой тётки.
А тётка Софья, действительно, стара стала, не так годы состарили, как думы... Глубокою резьбою вышли на её белом, некогда полном, мелочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под чёрного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову... А глаза ещё живые, молодые... А всё не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил-сердечный друг, Васенька князь Голицын...
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высокенький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
— Ишь как ступеньки потёрты... То-то время Божье, всё сгложет, — говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.
— А стар монастырь? — спросил юноша.
— И-и стар! Ступней-то много человеческих перебывало тут: и святые подошвы, и грешные, и царские, и смердьи тёрли камень сей...
Приезжие, взойдя по ступенькам на верх лестницы, постучались в дверь кельи.
— Господи, Исусе Христе, сыне Божий, помилуй нас!
— Аминь! — тихо отозвались в келье.
Пришедшие вошли и перекрестились истово на богатые иконы, украшавшие келью. Это были — тринадцати, летний царевич Алексей Петрович и наставник его, князь Никифор Вяземский. При входе их глаза старицы, царевны Софьи, блеснули теплом и радостью.
— Здравствуй, Алёшенька-царевич! Здравствуй, князь Никифор! — звонко сказала Софья, подходя к царевичу и глазами приветствуя Вяземского.
— Здравствуй, тётушка-царевна! — отвечал радостно юноша, целуя руку тётки, которая при этом звякнула чётками и поспешила обмотать их вокруг пухлой кисти белой руки.
— Здравия и долгоденствия, царевна-матушка, — низко кланяясь, приветствовал Вяземский и тоже поцеловал руку Софьи, и край её чёрной мантии.
— Спасибо, что не забываете старуху заключённую...
— Сохрани Бог забыть! Забвенна буди десница моя.
— Садитесь, дорогие гости. Что у вас на Москве делается? Что звон такой?
— Батюшка тешится, — с едва заметною улыбкою на толстых губах отвечал царевич, не глядя на тётку.
— Скомрашествует, матушка-царевна... Нарядил старого греховодника, учителя своего недостойного, Микитку Зотова, в скомрашеские ризы, посадил его в ковш, что свинью в купель, и носит по городу под звон святых колоколов...
Софья, слушая это, задумчиво качала головой, перебирая чётки.
— А Москва что? — спросила она.
— Москва беснуется, благо ей вина выкатили бочек несчётное число...
— О! Москва всегда была глупа, что овца в Петровки, — с горечью сказала Софья, нервно перебирая чётки, — А ты, Алёша, — обратилась она к царевичу, — по батюшкову примеру в ковш посадишь учителя своего, князь Никифора, когда царём будешь?
— Нет, тётушка-царевна! — быстро, оживлённо заговорил Алексей. — Я все эти батюшкины новшества выведу, заведу опять всё старое, по старине, а новое изгоню...
— Нет, не говори этого, царевич, — серьёзно, также горячо заметила Софья, — не всё старое хорошо, не всё новое дурно... Наше старое темень, неученья, наше новое свет ученья... Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю... Я вот о себе скажу: мало Ли у меня было сестёр, и тёток, и бабок, невесток, и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася «самодержицею всеа Русин», чего не бывало, как и Русская земля стоит... А я всё сие изведала, я была самодержицею всеа Русин. А чего ради?
— Мудрости твоей ради, — матушка-царевна, — отвечал Вяземский.
— Не говори этого, князь Никифор, — возразила Софья, — были и умнее меня жёны и девицы, а не правили царством: а я правила...
Она остановилась, как бы забыв, о чём говорила, и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего: «Почему же я-то одна царствовала?»
— По благодати Божией? — рутинно отвечал Вяземский, не зная, что сказать.
— Не говори, не говори так, князь... У благодати Божьей глаза лучше наших...
Царевич, до того времени молчавший, после замечания о «новшествах батюшки», подошёл к тётке и, встав на колени у её кресла, начал ласкать её руку с чётками.
— А я знаю, тётя, — сказал он нежно.
— Что ты знаешь, Алёшенька? — спросила Софья, гладя голову царевича.
— Почему ты была самодержицею всеа Русин.
— А почему, дружок?
— Мне батюшка сказывал...
— Ну, ну, что он тебе сказывал?
— Осерчал он на меня однова, что я урока не выучил, и — говорит: «Тётка-де твоя, Софья, хорошо уроки учила, и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла»...
Софья горько улыбнулась... Рука её дрожала, глядя продолговатую голову племянника... «Не для царского венца эта голова добрая...»
— А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла?— с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
— Нет, тётя... Да и на что оно мне, царство-то? Заслужить бы только царство небесное...
— Не говори этого, друг мой, — по обыкновению, возразила Софья. — Учись, чтобы быть мудрым царём...
— И батюшка говорит это... «Ученье, говорит, нищему венец даёт, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет... не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его...»
— Правда, правда, друг мой... Я хорошо учила уроки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой; царство ему небесное! Симеон Полоцкий Петровский-Ситианович... Как он любил меня, и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как «белокурая моя царевна Премудрость...»
— Софья, премудрость божия, — важно заметил Вяземский.
— «Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, уроки выучила, а може переучила?» А я, бывало, всегда переучивала; он, бывало, задаст мне «до сих», а я жадная такая, забегу дальше, всё вперёд, вперёд, без оглядки... И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема... «Ах, срам, говорят, какой! Девка царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает...» А мне, бывало, и нуждушки мало... Приберусь монашкою, да к нему шмыг, все у него книги перерою, свитки, харатьи...
Глаза её горели молодым огнём. Чёрный клобук её сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребрённых временем и думами волос. Царевич смотрел на неё с удивлением, Вяземский — с грустью...
— Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, — продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. — И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне... А там и дальше, всё я да я! Уж как и царём он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветил светом ученья, а меня просили... А теперь на поди! Всё он да он, а я ни при чём... У него на голове венец, а у меня...
И она судорожно дотронулась рукой до чёрного клобука... И царевич, и Вяземский молчали, всё разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключённице...
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно-горько и надоедливо-горько куковала кукушка...
— Един, два, три, четыре, — бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. — Конца нету кукованьям, — нету и мне конца...
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к её руке, тихо плакал...
— Что ты, что ты, мой дружок! Полно... я забылась, старая дура...
Царевич продолжал всхлипывать... «Мне жаль тебя, тётя, батюшка... он — не добрый...»
— Не говори этого, дружочек, полно же, полно... А скажи лучше мне, как ты учишься? — ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
— Я учусь, тётя.
— А скажи, князь Никифор, как он учится? — обратились она к Вяземскому.
— С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской; а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлёт учиться, ну, у нас и книга из рук валится.
— Бедный ребёнок, горемычный сиротинушка, — жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. — А что, к матери не пускает? — спросила она ещё ласковее.
— Нет, тётя... Велит и думать об ней забыть... А как я её забуду! Никогда, никогда я её не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тётки.
— Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! — причитала Софья.
— Да и как пущать... У нас паки и паки новшества, — загадочно заговорил Вяземский.
— Какие ещё новшества? — спросила Софья.
— Новую, чу, завёл...
— Ой ли! Немку?
— Пёс её ведает... полонянка... Марфуткой зовут...
— А Монциха что?
— Рога под венцом-то вырастила...
— Что ты! Так убил её, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
— Нет, жива-здорова... токмо в немецкий монастырь упрятал...
— Диво... диво, как живу оставил... С кем же она связалась, Анка-то?
— С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
— Застал, поди?
— Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане в кошель Иудин...
— Как? Руки на себя наложил?
— Нет, утонул в Орешке... А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна её обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался...
— Диво-диво...
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице и что детям её суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он ещё не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он ещё верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не своё чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть...
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
— О Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!— вырвался у несчастного крик отчаянья, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни... Пять лет назад, когда он был ещё совсем ребёнок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыданья это дорогое, горячее, мягкое тело матери и как руки её прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берёт его за плечи и силою оттаскивает от матери... Слышатся крик, борьба... Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний, страшный крик материнского голоса: «О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твоё!..» С той поры он уже не слыхал этого голоса.
— Алёшенька! Постой! Подойди ко мне, — заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. — Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал её, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
— Ты веришь мне, тётке своей, друг мой? — спросила она тихо.
— Верю, тётя, — отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
— Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю... И её, и меня взыскал Бог: ей, по великой благости своей, меня по грехом моим великим, за гордость мою... Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенное имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее... А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым... это не твой венец; за чужую голову ты носишь его, и Господь наградит тебя венцом царским... А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение... Хочешь видеться с матерью?
— Хочу, — со страхом отвечал юноша.
— И соблюдёшь тайну от батюшки?
— Соблюду, видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому чёрным бархатом с золотом, аналою и открыла лежавшую на нём, рядом с золотым крестом, книгу.
— Клянись, — сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тётки, то на недоумевающего учителя своего.
— Повторяй за мной, — сказала Софья. — Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала, царевич повиновался.
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь Всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым его Евангелием и животворящим крестом Христовым...
— Аз, раб Божий, царевич Алексий, — повторял юноша дрожащим от страха голосом.
— Никому же не поведати тайны сея...
— Никому же не поведати тайны сея, — трепетно повторялась клятва.
— Аще же я о сём клянусь ложно, то да буду отлучён от святыя единосущным и нераздельныя Троицы, и в сём веце и в будущем не иму прощения...
— Не иму прощения...
Голос Софьи всё мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами...
— Да трясусь, яко древний Каин, и разверзнувшися земля да пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
— ...пожрёт мя яко Дофона и Авирона...
— И да восприиму проказу Гиеззиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры...
— ...удавление... смерть Анании...
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь...
— И часть моя будет с проклятыми диаволы, — глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы... Он зашатался и упал на пол.
II
На другой день поле всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретённому клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой, неоценимой никакими сокровищами мира стихией, с горькою, как горе людское, и солёною, как их слёзы, морского водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко — или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грёзами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжёлую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему всё казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли его молодость с её золотыми грёзами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки, этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колена, дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей — чертей-коней; на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею; а царь всё торопил коней до загона, ямщиков до одури.
— Когда же это люди дойдут до того, что летать будут?— говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
— Дойдут, государь, скоро, — отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
— А когда? — нетерпеливо добивался царь.
— Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
— Не царей... Одних царей для сего мало, — сказал он раздумчиво, — а когда все будут работать, как их царь... Вон мозоли.
И он показал широчайшую, массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями.
— Это не мозоли, государь, а камни многоцветные, — тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь с своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха... Только глаза его задумчиво бродили по отдалённым предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах...
— А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? — обратился к нему царь.
— Будут, государь, — отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
— Почему ты сие знаешь?
— Потому, государь, что люди умнее птиц.
— Хвалю, умно...
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город, любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую... Нет, не сами собой... Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми... серым, бесцветным, безобразным лохмотьем... То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чёсаная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печётся на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть её; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столь же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву... Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож изодранных рубах и портов, это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости.
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами.
— Это первое логовище медведя, — весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
— Российский Капитолий, государь, — подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
— Так, так, Павел, и гуси в нём будут?
— Не знаю, государь.
— Я сюда из Москвы навезу гусей в бородах, пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий... А кто ж у нас Манлием будет, ты, Данилыч?
Меншиков не нашёлся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
— Чем государь изволит указать быть, тем и буду, — уклончиво сказал он.
— А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? — спросил царь.
— Не знаю, государь.
— Ну, да тебе не до ученья было... Ты у меня и без того молодец... Прежде сего ты знал токмо «пироги-горячи», а ныне мы с тобой «законы горяченьки» печём... Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы.
Меншиков стал на колени и поцеловал руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелёными лугами, окаймлёнными тёмным бором; Заневье, со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Всё это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню... Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды...
— Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте... Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, идеже не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, идеже мох один зеленеет... Будет на сём месте новый Рим, и память о Петре пронесётся из рода в род.
Пётр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал, как каторжный, физически, мускульно и умственно, работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водопозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженной памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всеа Русии? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днём, ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего... Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности — за и против; можно оспаривать пользы, принесённые им стране; можно не одобрять приёмы его деятельности; можно идти ещё дальше, вслед за славянофилами. Но он работал, конечно, во имя своих идеалов.
— Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского... Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками.
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и, видимо, приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на вёслах старика и обнажённая белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из неё вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.
— Это, кажись, старый знакомый? — сказал царь, всматриваясь в старика.
— Я не узнаю его, государь, — отвечал Меншиков.
— Рыбак, новгородец, — подсказал Павлуша Ягужинский, у которого была изумительная память.
— Он, он, — подтвердил ларь, — Двоекуров, что проход нам в Мыю показал и первой нашей морской виктории своим указанием способствовал... Что он?
Старик всё лежал на земле. Царь вместе со своими спутниками сходит с бастиона и приближается к распростёртому на земле старцу.
— Встань, старичок, — говорит царь ласково. — Что тебе нужно?
Старик поднимает седую голову от земли и остаётся на коленях. Старые глаза светятся радостью.
— Здорово, Двоекуров!
— Буди здрав, царь-осударь, на многие лета! — дребезжит разбитый старческий голос.
— Что скажешь?
— Сижком кланяюсь твоему царскому величеству.
— Спасибо, дедушка... Чем ты сказал?
— Сижком, царь-осударь... Сига пымал тебе во здравие...
Но вдруг лодка, стоявшая у берега, поплыла сама собой: её что-то тянуло в глубь реки. Старик, всплеснув руками, отчаянно заметался.
— Ох, Владычица-Троеручица! Ох, ушёл разбойник! Ой, батюшка!
И старик бросился в воду, стараясь догнать лодку... Лодка удалялась всё дальше и дальше. Старик отчаянно бился в воде, поспешая за лодкой: седая голова несколько раз окуналась в воду и снова показывалась на поверхности. Момент был решительный, старик тонул.
— Он тонет! — крикнул царь и бросился к воде, Меншиков за ним.
— Государь! Что ты делаешь? Караул!
В этот момент, откуда ни возьмись, ялик с двумя матросами, которые, взмахнув вёслами, разом очутились около утопающего старика. Одни из них, схватив показавшиеся на поверхности реки седые волосы, приподнял утопающего, не давая ему снова окунуться в реку. Другой грёб к берегу. Старик, немного опомнившись, горестно застонал:
— Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушёл... Сиг ушёл с лодкой...
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя: «Сиг ушёл... лодку увёл... ох, батюшки!»...
Царь, сообразив, в чём дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника... Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели, и разбойника сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлёк её в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привёл к царю, кланяясь своей добычей.
Пётр был рад, что всё кончилось благополучно, и любовался великаном сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасённый от смерти старик, любуясь на великана царя и почти столько же на великана сига, плакал радостными, старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
— Спасибо, спасибо, дедушка! — благодарил царь, — Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлушки...
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением...
— Нет, государь, я больше...
— Ну-ну, добро... Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли...
— Точно-точно, царь-осударь.
— Да как ты его осилил, старик;
— Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца... Сколько сетей у меня порвал, и-и!..
— Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.
— А ещё хотел у меня купить ево, голубчикя... Нет, думаю, повезу царю-батюшке...
— Кто хотел купить? — спросил царь.
— Он, шведин, осударь...
— Какой шведин? Что ты говоришь? — встрепенулся царь.
— Шведин, царь-осударь... Он, значит бы, с кораблём пришёл, а кораб-от у Котлина острова оставил... Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли... Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмёт»... А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать»... Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило... Я и говорю: «Русские-дё, говорю, православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать»... Так только смеются...
— Где ж ты их видал? — тревожно спрашивал царь.
— У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.
— А корабль их где?
— У Котлина острова стоит... Чухна сказывала: шанец, стало быть, острог на Котлине рубить хотят...
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнём. Лицо его поминутно передёргивалось... Ещё в Москве, во время празднеств и всешутейшего собора, его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред и где же? У самого сердца... Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России... Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой её маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине...
«А они хотят там шанц возводить… новый ниеншанц... нарыв у самого моего сердца... Так не бывать сему!»— клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Пётр, в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов, пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинающимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром.
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.
— Отродясь, батюшка-осударь, такого богатыря не видывал, — умилялся старый рыбак.
— Это он из моря пришёл поглядеть на богатыря царя, — пояснил Меншиков.
— Точно-точно, батюшка боярин.
А Пётр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его тёмно-зелёными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал: «Тут у меня будет крепость «Парадизшлюсс», ключ к раю российскому или «Кроншлюсс», ключ к короне российской... или «Крондштадт»... А там я возведу «Петергоф» — мою резиденцию, а там — «Алексисгоф», а около «Петергофа» — «Мартенгоф»... Какие добрые, нежные глаза... Нет, она не будет называться Мартой — непригоже... А лучше бы Клеопатра... нет, я не Антоний, не променяю царство на бабьи глаза».
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых рёбер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью... Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый... Сын — выродок какой-то... моря не любит, войны не любит... Ему бы не царём быть, а черноризцем...
И опять охватывают его грёзы, величавые думы...
«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав... Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я — на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат... Карла я вытолкаю за море, к варягам, правую и левую Малороссию солью воедино... Мазепа и Палий будут моими губернаторами... А там, что богу угодно будет...»
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для воины с турками.. Вспоминается измождённое, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он ещё не видал на земле.
«Он благословил меня на агарян... святой старик!..»
«Се аз на тя. Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя...». Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля... «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит...»
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья... То была шведская земля...
Пётр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега... Виднелось даже что-то похожее на устье Невы... Петру грезилось наяву, что он видит уже гам, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный шпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке... Бесчисленные, словно лес, чёрные мачты кораблей с флагами из синих, белых а красных широких полос...
— Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, — шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
— Что говоришь, старик? — спрашивает царь, очнувшись от грёз.
— Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле...
— Проран?
— Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают...
— Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко...
— Игольное осударь, игольное...
— И кто войдёт, в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в царствии небесном, в «парадизе» сиречь...
— Точно-точно, осударь, — шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимaют его... Котлин — это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской...
— Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, — иносказательно говорит Меншиков.
— Ныне же нитка будет вдета, — отвечал царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко, стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Пётр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:
«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою чёрную голову.
— Павлуша! — окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.
— Ты спишь, Павел?
— Нет, государь, — отвечает слабый, болезненный голос.
— Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
— Павел... Павлуша... — царь с участием нагибается к нему.
— Он занемог, государь... Весь в огне, — тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
— Ах, Господи! Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать тёплыми слезами... Не над кем!.. Сын!.. Э! Да Бог с ним... не такой он... А в этом мальчике десять, двадцать таких сидит, как сын... Золотая голова, золотой глаз...
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок...
— Павлуша... дружок... Господь над тобой...
Железные руки бережно приподымают юношу... Как маленького ребёнка, великан прижимает его к груди... Горячая голова Павлуши валится с плеч...
— Господи!.. Скорее бы в город... лекаря... Катер живее!
И царь несёт своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладёт на них больного.
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару...
— Мазепа гетман... змеи в глазах... Цветы, цветы, море цветов... Кочубей... Мотря, в волосах цветы... а там змеи...
— Бредит Малороссией...
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови... он уже видел кровь сражений... Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и незакалившийся ещё дух мальчика, будущего железного человека...
III
Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта — 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что «не лет есть человеку глаголати».
Непрестанный стук топоров и визжанье пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона и до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Всё царство разделено на «кумпанства» для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в «кумпанства» и строят по одному кораблю: светские — с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные — с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей.
И вот стучат топоры, и визжат пилы, по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и извины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли... Стучат топоры, сколачивая неуклюжие «баркалоны», громаднейшие сорока- и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною... Сколачиваются и «барбарские» суда, и «бомбардирские», и «галеры» — ещё громаднее первых... Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн — для литья пушек, в фискала — для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие — для обращения всей молодой России в новобранца…
— Это стук-от, Господи! — бормотал Фомушка юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.
Фомушка прибрёл в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей русской земле.
— До неба, до престола Божия стук этот доходит... Корабли, все корабли, ковчеги великие, словно перед всемирным потопом... Быть потопу великому...
Так каркал юродивый, окидывая изумлёнными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время... Да и нельзя было не каркать...
Только к зиме, по окончательному выздоровлении Павлуши Ягужинского, Пётр мог выехать из Петербурга, надёжно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращённый фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа — построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше.
Не доезжая ещё до города, Пётр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы...
— Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, — сказал он задумчиво.
Встреченный колокольным звоном, царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя, епископа Митрофана во главе духовенства, с крестом в руке.
Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода, худыми, бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословляющими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно измождённым лике святителя покоилась глубокая мысль, и в добрых, глубоко запавших, но юношески чистых глазках светилось что-то не от мира сего... Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания...
Пётр подошёл к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову... Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком... И не для простого народа это была потрясающая картина...
Павлуше Ягужинскому, при виде Митрофана-епископа, казалось, что это древний образ сошёл со стены церкви и вышел навстречу царю... Ещё не совсем оправившийся от болезни, Павлуша дрожал как в лихорадке... Он ещё верил...
— Буди благословенно пришествие твоё, о царю, — ясным, юношеским голосом говорил дряхлый епископ. — Да будут благословении вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего верного. Буди славен и препрославен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русского под святым стягом благоверного князя Александра Невского... Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле... И ты, царю, возвратил русские кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе святая церковь... И ты молился о душах их, царю?
— Молился, владыко, — отвечал царь.
— Да благословит тебя Господь Бог!
Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны... Высоко поднялись, за крестом, в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошёл по толпе от края до края...
— Многая лета, многая лета! — гремел хор вослед удалявшемуся царю.
Часть толпы бросилась за царём, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам... Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски-неудержимая любовь к святителю...
Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега: плотники, пильщики, каменщики, землекопы, «амо обращающие потоки водные, камо от века не текли они»; этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромке каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни всё, чего им, по бедности, не довелось ни допить, ни доесть... Это было всенародное кормление, лечение, призрение... Сам владыко изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения... Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных тёплой одежды и обуви... Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали чёрный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям... О! Народ недаром сам канонизирует при жизни своих любимцев, святителей и угодников; только непосредственным добром народу заслуживается народная слава...
Как ни был смел Фомушка-юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость; раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски-чистыми глазами, и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого всё, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа...
— Ох, страшно, страшно всеведение святости, — бормотал он, пряча свои глаза, — разогнулася книга моя животная, листок по листку... Ох, страшно, Господи!
Пётр, для которого московские бородачи и чёрные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся, как перед олицетворением нравственной, идеальной чистоты, добра и правды, — это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнажённые головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому...
«Эти живые мощи сильнее меня, — думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, — он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный...»
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаше обыкновенного нервно подёргивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подёргиваниями; но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми... То было давно, когда Павлуша был ещё очень маленьким и служил у Головкина, то было во время стрелецкой расправы... Но что теперь происходило в душе царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз, проездом из Питербурха в Воронеж, они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чём-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздражённым и рассеянным; а потом долго разговаривал о чём-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи...
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
— За архиереем идёт от царя...
— Ох светики! Так выдет сам-от батюшка?
— Знамо, чу, выдет...
— К царю, их, матыньки!
— Сюда, робята! Сам выдет...
— Ой ли! Что ты!
— Пра! К царю, слышь...
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приёмную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает...
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник...
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошёл по его телу, в комнате действительно был покойник!..
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб, в гробу-то и лежал покойник... но он был жив... бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами... Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
— Мир ти, юноше! — тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости. Келейник нежно наклонился к нему и, как ребёнка, приподнял из гроба... В гробу, в изголовье, лежали дубовые стружки... Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущённое лицо посланца.
— Ты от царя, сын мой?
— От царя, владыко, — был робкий, едва слышный ответ. — Его царское величество указал просить...
— Явиться к царю?
— Да... пожаловать, святой отец...
— Буду, неукоснительно буду... А ты денщик царёв?
— Денщик, святой отец...
— Молоденький какой. А трепетна служба на очах у царя, ох, трепетна. Близко царя, близко смерти.
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя... это забытый голос матери... Павлуше плакать захотелось...
— А как имя твоё, сын мой?
— Павел Ягужинский, владыко.
— Павел Ягужинский... не российского, видно, роду.
— Я из Польской Украйны, святой отец.
— Так-так... От запада прииде свет, всё от запада... Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце, по повелению Иисуса Навина. Такова воля Господа, ныне от запада свет, — говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. — А нам пора в могилу... вот моя ладия, вечная ладия тела моего бренного...
«Да не смущается сердце ваше — веруйте в Бога и в Мя веруйте — в дому Отца Моего обители многи суть», — слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
«Господи! Что за страшная жизнь!» — щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается.
— Доложи, сын мой, царю, что непомедлительно приду к нему, — прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, а глаза его снова падают на ужасный гроб... Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей, в сопровождении своего келейника, вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась ещё многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы; многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благословлять направо и налево: «Благодать свягаго Духа, благодать святаго Духа»...
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих...
Царь смотрел в окно на шествие святителя... Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде... Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей... Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую.
— Владычица! Упадёт кормилец...
— Из гроба, чу, встал, светик наш...
— Ох, матушки! Из гроба...
— Из дубового, сам, братцы, видел... и стружки в ем...
— Ох, Господи! Касатик!
— Все там будем...
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу с фаса, обращённого к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подмяв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении. На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость... Детски-кроткие глаза заискрились, и он попятился назад.
— Свят-свят... что есть сие!
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала, и посох нервно ударял в промёрзлую землю...
— Идолы еллинскне... Чертог царя, и кумиры идоложертвенные... Свят-свят, Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва.
Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца. Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей церкви.
— Куда ты меня привёл? — и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.
— Что это такое? Я тебя спрашиваю, — повторил святитель громче.
— Дворец, владыко...
— Не дворец царский, а капище идольское...
— Ваше преосвященство! — смущённо заговорил Ягужинский, приближаясь к архиерею. — Его величество ждёт...
Святитель вскинул на него своими чистыми, блестящими внутренним огнём, глазами.
— Доложи его величеству, что служитель Бога живого, предстоящий престолу Его предвечному, не внидет в капище языческое...
— Владыко... отец святой...
— Пойди и передай мои слова государю, юноша! — по-прежнему кротко, но твёрдо сказал архиерей.
Ягужинский убежал в дом. Архиерей продолжал стоять на дворе, опустив голову... Народ, прорвавшись в ворота, смотрел в недоумении на стоящего у крыльца святителя...
Снова вышел Ягужинский. Смущение и страх выражались на его живом, прекрасном лице.
— Его величество повелел указать... — юноша совсем замялся и покраснел.
— Что повелел указать?
— Явиться к нему... и — и (голос у Павлуши сорвался) — напомнить, что ожидает... ослушников...
— Скажи, юноша, его величеству, что я скорее явлюсь к престолу Всевышнего, будучи предан лютой казни, чем переступлю порог капища сего! — громко, отчеканивая каждое слово, отвечал Митрофаний. — Я охотно приму мученическую смерть... Доложи царю, что и гроб у меня готов уже...
И, быстро поворотившись, он вышел со двора, благословляя народ... Словно море, заколыхалась площадь человеческими головами...
Царь стоял у окна бледный, с зловещими, страшными подёргиваниями искажённого лица.
IV
Народ, сопровождавший Митрофания, был необыкновенно поражён тем, что он видел. Некоторые видели только, что архиерей был чем-то остановлен у входа в царский дворец и воротился назад с особенной строгостью на добром, всепрощающем лице, которое так было знакомо народу именно в смысле всепрощения. Другим удалось слышать протестующий голос владыки. Иным бросилось в глаза изумлённое и испуганное лицо юного царского денщика. Некоторые, наконец, слышали самые слова Митрофания, хотя уловили их без связи: «Дворец» — «капище идольское» — «лютой казни» — «гроб готов»... Что это такое? Кто на кого разгневался? Кто кому угрожал? Кого ожидает гроб? Конечно, того, кто менее силён в этом столкновении. А что столкновение между царём и архиереем произошло, это было ясно как день. Но из-за чего? Конечно, из-за этих медных «бесов», что поставлены при входе во дворец. Да и кто мог не смутиться при виде этих огромных медных дьяволов, что стоят там! Ещё когда только привезли их откуда-то, да привезли не на простых возах, а на каких-то огромных катках с невиданно толстыми колёсами без ободьев и без спиц, так и тогда народ диву дался и недоумевал, что бы это было такое. Ведь шутка ли! Одних лошадей было впряжено в эти дьявольские колесницы по три тройки. Сначала думали было, что это царь, для потехи себе, велел привезти из Москвы царь-пушку да царь-колокол, и все с нетерпением ждали увидеть эти чудеса. Но когда чудеса эти корабельные плотники целой артелью едва осилили стащить с катков и когда стали освобождать их от рогож, то из рогож показались ужасы! Там нога медная торчит, там рука, да такой необычайной величины, что и не леть есть человеку глаголати; плотники так и шарахнулись от них с ужасом, крестясь и чураясь: «Чур-чур-чур меня! Чур, нечистая сила!» А как немецкие мастера сняли рогожи с верхних частей этих чудищ, и народ увидал там огромные медные головы с медными волосами и медными глазами без зрачков, так всем ясно стало, что это дьяволы, «идолы медяны». С тех пор так эти чудовища и пошли за медных бесов, и народ боялся их.
Теперь, когда что-то произошло между царём и архиереем и когда архиерей, видимо, хотевший подойти к царю, наткнулся на медных бесов и воротился назад, ясно стало, что всё это из-за бесов. По городу, по рынкам и между рабочими артелями пошли толки самые разнообразные, самые невероятные. Бабы и тут, как и везде, представляя собою материал более восприимчивый и более горячий, оставляя в своём более впечатлительном мозгу всегда свободное гнездилище для фантазии, бабы уже разносили по городу целые легенды, с неопровержимыми цитатами, что «сама-де своими глазыньками видела». Одна рассказывала, что «когда батюшка Митрофаний подошёл к медным бесам, так они испужались его, угодничка, и медными глазищами своими так и воззрились». Другая уверяла, что когда Митрофаний «перекрестил их, бесов, так у них, у проклятых, из ушей и из ноздрей полымя — полымя так и пышет». Третья рассказывала, что бесы, как увидали, что «к ним идёт сам угодничек Митрофанушко, так от радости, мать моя, заплясали, да заплясамши-то и говорят: «Наш еси, Митрофаний, — воспляшем». Одним словом, толкам, догадкам и ужасам не было конца. Но всё это сводилось к одному страшному вопросу: «Сказнит» царь Митрофания или «не сказнит». Большинство было уверено, что «сказнит». Слова, сказанные самим архиереем о «казни», о «готовом гробе», подтверждали возможность и даже неизбежность этого последнего, трагического исхода.
Но ещё в большее изумление и ужас пришёл народ, когда к вечеру услыхали, что самый большой колокол соборной колокольни ударил на «отход души». Все невольно вздрогнули от этого звона: все знали, что этот колокол звонит только на «отход священнической души». Кто же из попов соборных умер? Недоумевали все... За первым ударом, как это всегда бывает при звоне «на отход души», следовал убийственно долгий промежуток: унылый, мрачный гул первого удара всё ещё стоял, медленно замирая, в вечернем воздухе. Ждали второго удара, напряжённо ждали. Сколько-то раз ударит? Чем больше ударов, тем старше поп... Но вместо повторения удара на соборной кафедральной колокольне ударил колокол на крестовой архиерейской церкви!.. Ужас напал на богомольных воронежцев и на весь пришлый, тысячами согнанный для корабельного дела народ... Умер кто-то в крестовой церкви; кому же больше, как не Митрофанию!.. После крестовой отходный колокол уныло ударил на колокольне малого собора, потом в другой, в третьей, в четвёртой церкви — все воронежские церкви ударили по разу, да так медленно-торжественно, пока не замирал последний звук стонущего колокола на предыдущей колокольне. А там снова загудел большой соборный колокол... Опять ему ответили все церкви одна за другою, опять это страшное перекликание глухо ревущей меди.
Что это такое? Народ повалил толпами к архиерейскому дому, слышно уже было, как выли и голосили бабы. Рабочие, топоры которых стучали на верфи до глубокой ночи каждый день, теперь покинули свои работы и кучами спешат на площадь. Площадь уже полна народу. В окнах архиерейского дома светятся необычайные огни; видно, что зажжены свечи у всех паникадил, у всех образов. Мелькают тени протопопов, попов и диаконов в чёрных ризах. Из самого дома невнятно доносится погребальное, не то отходное пение...
Умер Митрофаний, преставился угодничек Божий. Да и смотрел он уже мертвецом, не жильцом на белом свете. Весь-то он уже был словно восковой, точь-в-точь белая свечечка воскояровая, и ручки-то восковые да холодные-холодные! Только в глазах и теплился огонёк.
И царь в недоумении. Что за необычайный звон на отход души? Чья душа отходит, да не мирская душа, а иерейская? Не таков звон, это звон большой, епископский, это отход большой души, словно бы царской... Пётр невольно дрогнул... Подходит к окнам — площадь залита народом, а в архиерейском доме зловещие огни. Что там творится?
Немедленно царь посылает Ягужинского узнать, что делается в архиерейском доме, по ком это звон в городе?
Сопровождаемый двумя рейтарами, Павлуша с трудом пробивается сквозь живую стену мужичьих тел. На архиерейском дворе те же толпы, но только больше духовенства. «Посол от царя, посол от царя!» — проносится глухой говор по площади и по двору. На лестнице также толпится духовенство, в покоях тоже... Воздух пропитан курениями... В крестовой идёт служба...
— По указу его царского величества пропустите! — заявляет Павлуша своим отроческим, ещё не сформировавшимся голосом. — Где преосвященый?.. Его величество указать изволил...
— Владыка в крестовой... отходит, — отвечает кто-то убитым голосом...
Кругом слышатся стенания, то глухие, то неудержимые.
— Отходит?.. Кончается? — растерянно спрашивает Павлуша.
— Готовится на исход души...
Павлуша входит в крестовую. Она полна духовенства. Все стоят коленопреклонённые...
Юного царского посланца охватывает ужас... Среди церкви на архиерейском возвышении стоит гроб, а у гроба Митрофаний, коленопреклонённый, громко, пред всею церковью, исповедуется в грехах всей своей жизни и плачет. За ним плачет вся церковь...
— Заповедую вам, молю вас! Тело моё грешное псам вверзите, — слышится Павлуше; это говорит Митрофаний.
Юноша не выносит этой, раздирающей душу, сиены. Ещё недавно он сам вынес жестокую горячку, которая подкосила его в тот момент, когда неугомонный царь воздвигал крест на Котлине в ознаменование закладки там будущей грозной крепости; ещё недавно метался он на могучих руках царя, в безумном бреду, переживая те острые боли постоянно бьющих по сердцу и по нервам впечатлений, неизбежных в присутствии такой страшной, всё опрокидывающей силы, как Пётр, и слишком сильных для такого хрупкого организма, как организм юноши; ещё не успел этот юноша отрешиться ни от глубокого потрясения, какое он испытал в Украине, в саду у Кочубея, при необыкновенной встрече с его дочкою, залитою цветами, и с этим смеющимся сатиром с лукавыми глазами, ни от сцены смерти Кенигсека, ни от кровавых сцен штурма Ниеншанца, и вдруг эта потрясающая сцена! Измождённый старик заглядывает в свой гроб... Но мало ему этого гроба: гроб — это роскошь для него! «Вверзите псам тело моё!» Вот где успокоится измождённое тело...
Разбитый, подавленный этим впечатлением, Павлуша возвращается к царю бледный, растерянный...
— Ну, что там? Что с Митрофаном? Скончался? — спрашивает Пётр, участливо глядя на своего любимца, которого ещё недавно он с трудом отнял у смерти.
— Кончается, государь... У гроба исповедуется... Велит тело своё собакам отдать... Все плачут, — бессвязно отвечает юноша.
— Так внезапно! Бедный старик, я огорчил его... Я хочу его видеть...
— Нет, государь... да... успокой его.
Царь быстро проходит через приёмную, где немецкие и голландские мастера-корабельщики ждут его с своими докладами, чертежами, моделями, и они, видимо, торопятся, и они наэлектризованы неугомонным кайзером, куда девалась немецкая неповоротливость!
— Клейх, клейх, мине херен! — торопится царь. — Я скоро ворочусь!
— Ай-ай-ай! — диву даются немцы. — Нун! Спет оркан! Аа-ай-ай!
А этот «ураган» уже несётся по площади, на целый аршин высится над всеми голова великана, и народные волны расступаются перед «ураганом», площадь колышется... «Царь, царь идёт»... Пока царь шёл, шёпот этот, обойдя всю площадь, проник и на архиерейский двор, и в архиерейский дом, и в крестовую церковь. Понятно поэтому, что там ждали царя, и когда он проходил по дому в крестовую, то всё расступалось перед ним и склонялось, как трава под ветром. Но служба продолжалась; Пётр слышал, что в церкви поют «отход души».
Царь вступил в церковь и остолбенел от изумления: на архиерейском возвышении стоял гроб, а мертвец, положенный в гроб, благословлял его, царя!
— Благословен Грядый во имя Господне! — благословлял царя Митрофаний из гроба.
Царь не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что все плачут, а тот, кого оплакивают, глядит из гроба и благословляет своею мёртвою рукой.
— Митрофан! Что есть сие? — спросил Пётр, приблизившись к гробу и глядя в кроткое, как и всегда, лицо епископа.
— Творю волю царёву, — отвечал лежавший в гробу.
— Какую мою волю! Кто объявлял её тебе?
— Твой денщик перед лицом народа твоего.
— Но что он объявил тебе?
— То, что ослушника царёвой воли ожидает смерть... Я готовлюсь к смерти, я должен умереть.
— Ты не должен этого делать, жизнь твоя в руках Божиих.
— Ив царёвых... Ты изрёк мне смерть... Не мимо идёт слово царёво...
— Митрофан! — резко сказал царь. — Ты смеёшься надо мной! Встань из гроба!
— Не встану! — отвечал старик.
— Встань, говорят тебе!
— Не встану.
— Послушай, — и лицо Петра исказилось, — вспомни митрополита Филиппа и царя Иоанна!
— Помню, царь... Большего и ты не сделаешь. Я умру...
Пётр отшатнулся от гроба. Он чувствовал, что железная воля его встретила волю более упругую: из молота он сам превращался в кусок железа, и тяжкий молот бил по нём. Кто же был этот молот? Полумертвец... Пётр снова почувствовал, как чувствовал это утром на площади, что он бессильнее этой тени в образе человека.
— Митрофан, епископ Воронежский и Задонский! — грозно сказал царь. — Я повелеваю тебе встать!
— И паки реку: не встану!.. Не мимо идёт слово царёво, — продолжал твердить упрямец.
— В последний раз говорю тебе, Митрофан... Слушай! Божиею милостию мы, Пётр Первый, император и самодержец всероссийский, повелеваем тебе: встать! Это мой именной указ...
— Именному указу я повинуюсь: я встаю, — сказал наконец Митрофаний.
Но встать он не мог, силы покинули его. Он было приподнялся из гроба, перекрестился; но хилое, испостившееся и изморившееся тело не выдержало страшных напряжений духа, и старик опрокинулся навзничь, ударившись головой о край гроба. Присутствующие вскрикнули в ужасе. Испуганный царь нагнулся к несчастному и силился приподнять его...
— Прости меня, отче святой, прости! — шептал он, целуя холодную руку подвижника.
— Бог простит, Бог простит...
— Я был не прав перед тобою... Я сказал необдуманное слово... Прости меня!
— Бог да благословит тебя, сын мой.
Поддерживаемый царём, Митрофаний встал из гроба и, обращаясь к присутствующим, сказал: «Отцы и братия! Царь даровал живот мне... Молитесь о здравии царя». Потом, обращаясь к Петру, сказал: «Не суди, царь, безумие моё видимое... Ради тебя я не вступил во дворец твой: не идолы еллинские остановили меня, а невегласы... Помни, царь, на их выях зиждется крепость твоя, а я — пастырь их... Крепко будет царство твоё, доколе овцы будут слушать гласа пастыря своего»...
В ту же ночь по приказанию царя статуи, стоявшие у входа во дворец, были сняты. Это было первый раз в жизни Петра, что он покорился чужой воле. И кто же сломил этого железного великана! Дряхлый, стоящий одною ногою в могиле, старичок.
Когда на другой день Митрофаний явился к царю, то о вчерашнем происшествии не было произнесено ни одного слова ни с той, ни с другой стороны. Пётр был ещё более внимателен к старому святителю и казался несколько задумчивым.
— Я хочу посоветоваться с тобой, святой отец, — сказал царь. — Меня отягчают и семейные, и государственные заботы, и я прошу твоей помощи.
Митрофаний сидел молча, наклонив голову и тихо перебирая чётки.
— У меня нет семьи, владыко, — продолжал царь. — Я одинок...
Митрофаний молча поднял на царя свои кроткие глаза и ждал.
— У меня нет жены, а сын сердцем принадлежит не мне, да он и не приносит мне утешения... Я помышляю вступить во второй брак, владыко... Благослови меня...
Митрофаний не сразу отвечал. Чётки в руках его усиленно перебирались.
— Если церковь благословит твой брак, то и я благословлю тебя, государь, — отвечал он наконец.
— Я и желаю, владыко, чтоб церковь освятила мой брак...
— А кого ты избираешь царицею? Дщерь православной церкви?
— Мет, владыко...
На лине Митрофания выразилась горечь сожаления... Он грустно покачал головой...
— Ошибки... все ошибки... Великие дела и великие погрешности... Величие и слепота, — повторял он как бы про себя, — Господи, просвети очи царёвы...
— О каких ошибках говоришь ты, владыко? — нетерпеливо спросил царь.
— Разогни книгу твоей жизни — и ты увидишь их, — отвечал Митрофаний. — Теперь новую ошибку хочешь вписать в книгу жизни твоей... А ошибки царей, ведай, государь, кровию миллионов пишутся на скрижалях истории...
— Я понимаю, владыко, о какой ошибке говоришь ты, — перебил его царь. — Но ту, которую я намерен царицею наименовать, я введу в лоно православной церкви... Какие же другие ошибки ты разумеешь? Не ты ли благословлял меня на дело просвещения России? Не ты ли один словом твоим мудрым укреплял меня в трудах моих? Не ты ли благословил борьбу мою с Карлом за возвращение земель предков моих? Не ты ли окропил святою водою первый корабль, который я построил здесь на твоих глазах? Не ты ли светлым умом прозрел будущее величие России и поддержал меня, одинокого, никем не понятого? И я ли не любил тебя за это!
Пётр встал и нервно заходил по комнате... Поразительный контраст представляла его мощная, гигантская фигура рядом с тщедушным телом архиерея, который грустно покачивал головой, по-видимому, далеко блуждая своей старческой мыслью.
— Я скоро, великий государь, предстану пред лицом Бога моего... Се ныне зде, с тобою беседую, а наутро в землю отыду, откуду же взят есмь... Творцу моему я повинен буду отчёт дать в том, всё ли исполнил я на земле. Не всё я исполнил, государь... не всё... и виною тому ты, великий государь.
— В чём же вина моя пред тобою, владыко?
— Имеяй уши слышати — да слышит, имеяй разум ведети — да ведает, имеяй очи сердечные — да видит... А у тебя, царь, сердце слепотствует...
— Говори же, в чём?..
— Да ты не послушаешь гласа моего... Не пастырь я твой...
Пётр остановился перед ним, вытянувшись во весь свой гигантский рост. Лицо его дёргалось, но в огненных глазах светилась небывалая теплота.
— Послушай, владыко! — резко сказал он, и голос его дрогнул. — Чего тебе надо от меня? Послушания, любви? Да я ли не люблю тебя больше всего на свете после России! Я ли не сын тебе? Я отца родного не любил так, как тебя люблю. Я не знаю, не ведаю, что это за сила в тебе, дух ли то Божий чуется мне в твоей кротости, ум ли то божественный горит в очах твоих смиренных, но я всегда слушаю тебя трепетно. Ты один не усыпляешь ум мой лестию, и ты один — один во всей державе моей — понял меня, подкрепил, благословил... Так ты ли не пастырь мне!
Он остановился, увидев, что старик плачет... Мелкие-мелкие, как роса утренняя, — крупные уже давно выплаканы! — слёзы, сбегая с бледного, худого лица, разбивались о чётки.
— Прости меня, царь, — тихо сказал Митрофаний, — я говорю с тобою в последний раз... Земля зовёт сию земную оболочку мою (и он указал на своё измождённое тело), — я отхожу от мира сего, час мой приспе... Выслушай же меня, великий государь, Богом живым заклинаю, выслушай.
— Я слушаю, — покорно сказал Пётр.
— Великие бедствия, царь, готовишь ты державе твоей в сердце твоём: сердце твоё отвратилось от сына, а он — не Авессалом. Помни это! — сказал Митрофаний. — Слёзы нелюбимого отольются горчайшими слезами на любимом. В новом браке твоём, царь, я предвижу горе для сына твоего.
Царь слушал, задумчиво склонившись на руку и, по-видимому, прислушиваясь к стуку топоров и визгу пил, доносившихся с пристани.
— Напрасно, владыко, я люблю Алексея, — сказал царь по-прежнему задумчиво, — только он не любит моего дела.
— Оттого, что ты его не любишь.
— Не знаю, но он назад глядит, а не вперёд.
— А потому, что назади у него образ матери...
Лицо Петра подёрнулось.
— Не напоминай мне царицу Авдотью, — сухо сказал он.
— Я напоминаю тебе всё, что велит мне совесть моя, я иду отдавать отчёт Богу и Царю моему и твоему... Ты вспомнишь меня в самые тяжкие часы твоей жизни и тогда уверуешь в слова мои: в кого ты душу свою положишь, царь, от того душа твоя прободёна будет...
— От кого же? — живо спросил царь.
— Я не знаю, я не пророк: я не имена говорю тебе, а заповеди человеческие.
В это время в кабинет, где сидели царь и Митрофаний, вошёл Павлуша Ягужинский и остановился у двери. Лицо юноши было необыкновенно оживлённо, на щеках играл румянец, в глазах светилось что-то особенное.
— Ты что, Павел? — спросил царь, пристально вглядываясь в лицо своего любимца.
— Посланцы, государь, от гетмана Мазепы приехали.
— Кого прислал он?
— Енеральнго судью Василия Леонтьевича Кочубея с бунчуковыми товарищами.
— Добро... Скоро приму их... А ты что такой весёлый?— неожиданно спросил царь.
Павлуша смешался ещё более и покраснел и готов был провалиться сквозь землю.
— Я ...ничего, государь... так, — бормотал он.
— Не так, я знаю тебя, ну! — настаивал царь.
— Я, государь, Диканьку вспомнил (Павлуша знал, что солгать царю нельзя было — допытается)... Там в саду так хорошо... и Кочубей там, и Мазепа...
Но юноша не досказал: не Кочубей и не Мазепа вспомнились ему в этих цветах, а Мотря; только о Мотре он не сказал царю... А между тем эта Мотря прислала с отцом поклон ему, Павлуше... Вот отчего горят его щёки.
Царь улыбнулся, а Митрофаний, глядя своими кроткими глазами на Павлушу, с любовью шептал: «Дитя... сих бо есть царство Божие»...
«Она не забыла меня», — билось радостно сердце Павлуши, и щёки его ещё пуще горели.
V
Прошло три года после описанных нами событий. Пётр продолжал войну с Карлом XII; положение дел год от году становилось с обеих сторон напряжённее, и грозный, никому неведомый исход этой роковой борьбы тем более обострялся, что напряжение сил и с этой, и с другой стороны, можно сказать, уже переходило за предел упругости; сталь событий, если можно так выразиться, не там, так, здесь должна была лопнуть. Пётр ни за что не думал уступать Балтийское море и лихорадочно работал над укреплением Петербурга и ключа к нему — Котлина с нововозведённой крепостью Кронштадтом. Для этой борьбы Россия должна была нести страшные, небывалые жертвы: для того, чтобы достать средства на войну, царь обложил налогами и землю, и воду, живых и мёртвых. Обложена была податью даже борода — от 30 до 100 рублей, смотря по человеку, что на наши деньги составляет тысячный налог на одну бороду. Рабочие, приходившие в город для заработков, должны были платить по две деньги всякий раз, как входили в городские ворота и заставы или выходили из них, если были с бородами. Зипун, армяк, чанан, одноряди — всякое русское платье, входившее в город, платило 13 алтын 2 деньги, когда оно входило в город пешим, и 2 рубля — конным. Каждый мужик, идя в город, должен был нести в казну три камня для мощения улиц. Дубовые гробы были отобраны у продавцов и продавались четверною ценою богатым и благочестивым людям для их мертвецов. Рекрутские наборы чуть не превратились в поголовщину.
Можно по этому судить о напряжении народных сил.
Нравственное напряжение отражалось и на каждой отдельной личности, а иных привело к роковому концу. Царь стал ещё суровее, чем был. Отношения его к сыну сделались ещё более натянутыми, особенно с тех пор, как царь стал подозревать, что Алексей, руководимый лукавою тёткою, царевною Софьею, успел тайно свидеться с матерью.
Царевна Софья недолго ещё жила в своём грустном заточении, да там же, в Новодевичьем, и Богу душу отдала. В предсмертной агонии она всё отмахивалась от чего-то, с ужасом глядя на окна своей кельи и бессвязно повторяя:
— Что вы мне подаёте ваши челобитья!.. Подавайте их Господу Богу... вы повешены... преставились... Что глядите с виселиц ко мне в окна. Уйдите... не глядите на меня... не дражните мёртвыми языками... я сама к Богу уйду... уйдите!
Это вспоминались ей стрельцы, которых когда-то царь повесил перед её окнами и дал им в мёртвые руки челобитные, в коих были написаны их «повинки»...
Митрофаний так же недолго прожил после того, как, вследствие царского гнева, велел звонить по себе «па отход души» и когда царь видел его лежащим в гробе и благословляющим входящего в церковь грозного монарха: он скончался через несколько недель после разговора с Петром, прерванного Павлушею Ягужинским известием о прибытии послов от Мазепы. Царь искренне плакал над гробом святителя и на своих богатырских плечах, вместе с сановниками и Павлушею, перенёс маленькое тело угодника в его вечное успокоение.
— Как легки мощи угодника, — сказал Пётр, опуская в могилу гроб Митрофания, — точно тело младенца.
— Для того им легче будет, ваше величество, из земли изыти и истинными мощами стати, — заметил Кочубей, бывший тут же на похоронах.
— Кочубей правду говорит, — сказал на это царь. — Одного токмо боюсь я, как бы нам с тобою, Василий Леонтиевич, не пришлось скоро опускать в землю нашего любезного и верного гетмана, сведут его со свету эти подагрические да хирагрические немощи.
Кочубей ничего не отвечал, только какой-то неуловимый свет пробежал по его чёрным татарским глазам и тотчас же потух. Павлуша Ягужинский, ни на шаг не отходивший от Кочубея во всё время его пребывания в Воронеже и постоянно расспрашивавший его о Диканьке, о тамошнем саде, о цветах, о том, какие цветы больше любит панна судиевна, один Павлуша мог прочитать в татарских глазах Кочубея ответ на опасения царя о Мазепе: «Ну, его чёрт не скоро ещё возьмёт» — и Павлуше это очень понравилось, потому что он почему-то с первого разу невзлюбил гетмана, особенно когда тот поцеловал в лоб свою крестницу.
Действительно, чёрт не думал ещё брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своём верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом с своей хорошенькой крестницей.
В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмлённое поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились бриллиантом. Бриллиантовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращённая морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.
В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотрёнька. На Мазепе тёмно-зелёный кунтуш, с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками, высокая светло-сивая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зелёным верхом. Через одно плечо — маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое — огромный турий рог в изящной, итальянской работы, золотой оправе. На луке седла — шёлковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила её пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые, как мухи, облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, — тоже сивый: всё в нём и на нём и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.
Рядом с паном гетманом, на высоком, тонконогом, с круто-выпуклою шеею, белом как снег аргамаке, несётся гетманская крестничка, панна Кочубеевна. На ней тёмно-малиновый кунтушик, опушённый гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На чёрной головке её — барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом — и из-под этой шапочки, словно из-под снегу, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и чёрные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут и на Неве с ума не выходили.
В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники — гости пана гетмана и его дворская молодёжь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же, впереди всех, на огромном вороном коне, мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же, как и на Мазепе, барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая, с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьём наперевес, бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.
— То пани пулковникова пендзи за своим старым менжем, — острит польский пахолёнок, не поспевающий за Палиихой.
— Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привёз, — острит юный Чуйкевич.
Мазепа и его хорошенькая крестница, напротив, преследуют чёрно-бурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву, всё меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка... Но близко и спасительный лес...
Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз...
— Не треба, таточку, не треба! — испуганно шепчет рядом скачущая Мотрёнька.
Мазепа нежно оглядывается на неё, опускает свою дубельтувку... «Чого, Мотрёнька, не треба?».
— Не бiйте, хату, лисички!
— Ну, серденько, як-же-ж можно!
И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку; сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси... Ох, не уйти лисичке!
Мотрёнька не отстаёт от Мазепы... Вот-вот грянет дубельтувка!
— Тату! Тату! Я заплачу! — молится Мотрёнька и тро; гает гетмана за плечо.
Гетман опускает дубельтувку, вскидывает её за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем подлеске.
— Добрый! Любый татуню! — И Мотрёнька, перегнувшись на седле, ласково обнимает старого гетмана.
Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щёчке, страстно шепчет:
— Серденько моё! Квите мiй рожаный! Мотрёнько, моя коханая!
— Ох, тату, яки у вас вусы холодин, — отстраняется девушка.
Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!
— Ох, щекотно, тату... буде вже, буде...
— Мотрёнько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе...
— Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!
Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут её пылающие щёки; но отчего же и в сердце как-то не то щёкоту но, не страшно?.. А тато такой добрый — лисичку не убил... Надо татка ласкать, целовать... Да он и хорошенький такой! Мороз подрумянил его бледные щёки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, и глаза добрые, и весь он добрый, лисичку простил... Он всегда был добрый и в монастырь ласощи возил, и Мотрёньку на колена сажал, про горобчика рассказывал...
Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.
— А он, тату, и пани полковникова, — шепчет девушка, оправляясь на седле.
— А! Чёрт несе сего Голiафа в юпци! — ворчит Мазепа.
А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.
— Як ваша работа, пане гетмане? — спрашивает Паяииха, грузно опираясь на седло. — Я вже вовка сироманця мов татарина, у полон взяла.
— Добре, добре, пани... А мы ничего ще не взяли...
— Ми лисичку впустили, — пояснила Мотрёнька.
— Так зайчика шймаете, — улыбнулась Палииха.
Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживлённый говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали всё ещё то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел...
Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодёжи, но и знатной войсковой старшины; Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.
— А! И у пана писаря лисичка, — обращается пана Палиева к Орлику, серьёзное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так, из политики. — Яка добра лисичка...
— А у пани добрый вовк, — лаконически отвечает серьёзный Орлик.
— Симилiя симилибус, — добродушно замечает Мазепа.
— А панови гетманови василиска не достае? — плати! тем же находчивая Палииха.
Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всём скаку осаживает коня.
— Ты що, хлопче?— спрашивает Палииха.
— Там, у лиси, пани-маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, — радостно отвечает Охрим.
— Якого Карлу, дурню?
— Та самого ж щевйiя Карлу, двенадцятого чи тринадцатого, чи-що ведмедя застукали...
Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались, двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодёжью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотрёньку.
— А ты ж, доню, не злякаешься? — заботливо спрашивал он.
— Ни, с таткою я ничего не боюсь, — отвечала детушка.
Выехали на полянку, с трёх сторон окружённую густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дуба. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар, то была берлога медведя: от дыхания его шёл тот пар, который можно было принять за дымок.
Все остановились, как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевнем Карлою двенадцатым», так как это было её неотъемлемое право. Мотрёнька было хотела протестовать, не Мазепа тихо остановил её: «Нехай, доню, вона и чорта сдюже...».
Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела её курки, осмотрела длинное трёхгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги, на полянке, росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мёрзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим... В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост, и из берлоги высунулась чёрная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мёрзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошёл прямо на «Голиафа в юбке». Он шёл быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном, лоб об лоб. Палииха стояла, как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя, у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал, на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших таю как ступают малые дети, с перевалкою, но плотно, грузно. Плотно стояла на своём месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палийхи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив древко ратища передними лапами, сам как бы начал вдавливать его в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину... Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него своё страшное тело... Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи... вот-вот обнимут её... Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника. Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна чёрной шерсти.
Мотрёнька с испугом ухватилась за руку Мазепы... «Ох, таточко!»
Тут только присутствующие опомнились, как бы очнувшись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:
— Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетмапьскiи педагрические нижки.
Мазепа моргнул сивым усом, поморщился, но любезно отвечал: «Падам до ножек паньских».
— Те-те-те! — засмеялась Палииха. — Я не ляховка, не пани Фальбовска... У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки...
Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха; но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда... когда...
И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости, целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки, лет, на полное полстолетие!..
Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..
Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволога, на чёрном коне, освещённый майскою, луной украинской ночи, пробирается к тёмному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя, только те глаза и брови, и всё лицо, и русые усики, освещённые луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.
Да, это всё он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским» циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, казней, кровавых битв и клятвопреступлений, Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удалённый от двора Иоанна-Каземира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях...
Как гибок телом тот — паж, и как лукав умом этот — гетман, что стоит рядом с Мотрёнькою и глядит на убитого медведя!..
Перед пажом как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую освещённую луною аллею и поворачивает в узкую, боковую аллейку. Навстречу ему идёт что-то закутанное лёгкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка... «Сердце моё! Душа моя!..».
И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари — только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы, надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шёпот страстный, не то жаркие поцелуи — не то всё это вместе... О, безумная молодость!
А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана...
Тот же пан Мазепа пробирается к тому же саду. Всё так же светит, луна-сводница, всё так же квакают лягушки в пруду, всё так же не спится соловью, и он трещит!
надрывается... Вот Мазепа уже у калитки — сходит с коня... «Кто идёт?» — кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более сильных рук схватывают его, словно клещами... «А, негодяй! Ты к моей жене!» — узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет, нет!» — отрицает несчастный.
И юный паж, раздетый, донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майской луной... О, безумная молодость!..
Мазепа-гетман вздрагивает...
— Вам холодно, тато? — участливо спрашивает Мотрёнька.
— Холодно, доню, — отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. — И скучно якось, серденько моё, ох, скучно!
— Чого ж бы вам, тату, скучно?
— Ох, доню, доню! Один я, як перст...
— А я-то у вас, татуню?
— Э! Ты не моя... тебе скоро визмут у мене... И останусь я, мов ота былинка в поли...
Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка...». Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову и плакать, плакать над нею...
— Я про яку то пани Фальбовску, тато, сказала Палииха? — спросила девушка, помолчав.
— Та то вона так, серденько, сама не зна що меле.
И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот, наверное, догадался бы, что рано ли, поздно ли, не сдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в неё и Палииху за её намёки и гордость, и её мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.
VI
С того дня как Пётр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурне, на охоте, признался крестнице своей, Мотрёньке Кочубеевой, что любит её, но как — девушка этого не поняла, — с того дня, в течение трёх лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.
Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у неё её «батька», старого, не стало с ним и доброй «пани-матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.
Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?
А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине...
— Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!
— Да, толкуй! Ево, чёрта, и ладаном не выкуришь.
Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шайке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нём красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чём-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.
— Та заспивай бо, старче Божий! — упрашивает голяк.
— Та про кого? — спрашивает слепец.
— Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!
— Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! — упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца, — Мазепа не почуе, а почуе, так послуха...
— Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! — протестуют новые голоса. — Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтерам: рейтары улыбаются дружелюбно).
— Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! — говорит один рейтар.
— Вашей веры, мы, православные, — подтверждает другой.
Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он Начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры.
Слышится только треньканье бандуры.
Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке, или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски-наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности её музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчётливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия: каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палие каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья...
Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и не пьяному нельзя не плакать... Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова... В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей...
Толпа всё больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой «новой думы» — дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили... Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса...
Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?
А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдалённом из известных в то время мест ссылки; на этом, буквально, конце света, у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесённая высоким частоколом с заострёнными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от неё бросил в море...
Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделённых сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная «пани-матка», то Семашко своё место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.
Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своём заточен mi бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его не родные, но дорогие ему «детки» — казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльём поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведённые в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили её в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.
В далёкой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела у него «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слёзы... В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.
По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далёкой родине... Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принёс с Украины, нет ничего не слыхать...
— На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом, — часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»...
И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу...
— Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, — сам с собою рассуждал, бывало, старик.
Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. «Пани-матка» привезла целую «скриню» всякого добра из Украины, а что всего отраднее — это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя... Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы ещё видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал... А в книге уж он ничего не видит...
Бон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.
— А ну, любко, почитай бо, як той чоловик пише про нашу Вкраину, коли вона була ещё «руиною», — говорит он, обращаясь к жене, желая воскресить в своей памяти незабываемую им сцену встречи с Юрием Крижаничем.
— Се що б тоди, як я не була ще твоею малжонкою? — спрашивает пани-матка, перебирая лежащие на столе тетрадки и книжки.
— Та об руини же, яка вона була до нас с тобою.
— Добре, добре, чоловиче.
И пани-матка, насадив на свой орлиный нос огромные, круглые очки, напоминавшие стекла телескопа, развёртывает одну тетрадку, перелистывает её, шепчет что-то, головой качает... А й в этой мужественной голове, в густых волосах, протянулись уже серебряные нити... А всё Мазепа!
— Ось! Найшла... — И, поправив очки, пани-матка начала читать таким тоном, каким в церкви читаются только «страсти».
«И проходя тогобочную, иже от Корсуни и Белой Церкви Малороссийскую Украину, потим на Волынь и далей странствуя, видех многие грады и замки безлюдные и пустые, валы, негдысь трудами людскими аки холмы и горы высыпанные и тилько зверем дикiим прибежищем и водворенiем сущiи. Муры зась, якото в Чолганском, в Константинове, в Бердичеве, в Збараже, в Сокалю, що тилько на шляху нам в походе войсковом лучилися, видел едни мололюдные, другiе весьма пустiи, разваленiи, к земле прилинувшiе, заплеснялые, непотребным былiем зарослы тилько гнездящихся в себе змiев и разных гадов и червей содержание. Поглянувши паки, видех пространные, тогобочные, украино-малороссийскiи поля и разлеглые долины, леса и обширные садове, и красные дубравы, реки, ставы езера запустелые, мхом, тростiем i непотребною лядиною зарослые. И не всуе поляки жалеючи утраты Украйны оноя тогобочные, раем света польского в своих универсалах её нарицаху и провозглашаху, понеже оная пред войною Хмельницкого бысть аки вторая земля обетованная, мёдом и млеком кипящая. Видех же к тому на разных там местцах много костей человеческих, сухих и нагих, тилько небо покров себе имущих, и рекох во уме: «Кто суть сiя».
— О, бидна, бидна Украйна! — шепчет старик под чтение этих украинских «страстей», а Охрим, сидя в углу, на лавке, и думая, что в самом деле читают «святе Письмо», набожно крестится.
«Тех всех, еже рех, пустых и мёртвых, — продолжает читать пани-матка, — насмотревшися, побелех сердцем и душею яко красная и всякими благами прежде изобиловавшая земля и отчизна наша Украйна Малороссiйская, в область пустыне Богом оставлена, и насельницы её, славнiи предки наши без вести явишася»...
— Так, так... Оттака ж вона була, ся руина, як я вперше поситив iи и того Крижанича зустрив, — сказал Палий, качая сивою головой. — Така ж, така... тихо було, голосу, чоловичеського нечути, тилько небо сине та могилы з витром размовляли.
— А теперь, яке добро! — с горечью заметила пани-матка.
— Добро-то воно, мамо, добро, та коли б Мазепа его знов руиною не зробив, — пояснил Семашко, который, сидя у открытого окошечка, задумчиво глядел на Енисей.
Наступила опять тишина в избушке; слышно было только, как вздыхал Охрим, которому тесно и душно было в этой клетке и которому даже во сне грезилось постоянно, как они, бывало, тихонько от батька Палия на ляхов ходили.
Но вдруг Охрим захохотал. Все посмотрели на него с удивлением: уж не с ума ли он сошёл от тоски? Сидит себе в углу и хохочет, ухватившись за бока.
— Ты чого, Охриме? — просила пани-матка. — Здурив?
— Та я ничого, пани-матка, так... — И хохол снова залился самым искренним смехом.
— Та чому ты радый, дурню? — удивлялась Палииха.
— Та Голоту згадав.
— Ну? Що ж Голота? Голота добрый чоловик, хоча и пьяный.
— Та не гоже казати, пани-матка. — И Охрим застыдился. — Се я, бач, так, здуря.
— От дурный! А ещё козак...
— Та я ничого, — оправдывался тот. — Он вони, батько знают, — и он указал на Палия.
— Що таке, Охриме? — спросил тот. Що я знаю?
— Та як Голота ляхам дорогу показував.
Палий тоже улыбнулся, и Охрим был рад, что развеселил старика, на лице у которого давно никто не видал улыбки. Это заинтересовало и Палииху.
— А як-же-ж вин показував? — спросила она мужа.
— Та по козацьки... Ишов польскiй регимент пид Хвастовым; та не знав дороги. А Голота з козаками сино косив, стоги вершили, так вин на стогу стояв. Его й пытают ляхи: де дорога на Лабунь. А Голота й показав-де-що таке, що ляхи его трохи не вбили за те, та други козака не дали...
Охрим не утерпел и опять покатился со смеху.
— Ото дурный! — смеялась и Палииха.
— Не вин дурный, — заметил старик, — а пан региментарь: вин до мене универсаль прислав, що Голота ему— «juxta suam barbariam rusticam, in honeste tergiversionem ostendit» — так в универсала и написав, мов Цесарь сенату.
— Ну-вже я вашои бурсацькои речи не розумiю, — сказала Палииха.
В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь: кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошёл к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками Седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившими так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в жёлтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зелёные штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Ботородниы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и тоже делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
— Дякуем... благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести, гостем будете.
— Не до гостии, матушка полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришёл к батюшке, Семён Иванычу, от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришёл он. На ветхом, иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимость покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На мужественном лице пани-матки, умягчённом несчастиями, засветилась другая решимость — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля; «з москалём дружи, а камень за пазухою держи».
— А по какому делу, Потапьич? — просил Палий, немного помолчав.
— Да оно, дельце-то, батюшка, Семён Иваныч, без касательства, безо всякого касательства... Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу, сказать бы варнак, так нет, ноздри, не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а всё сумнительный человек.
— Так какое ж моё к одному бродяге касательство есть?
— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный речённый бродяга речию своею яве себя творит, яко бы он черкасской породы.
— А как зовёт себя?
— В том-то батюшка Семён Иваныч, и загогулинка: оный-неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
— Гетманом! — не утерпела пани-матка, — Мазепою? Да як же так?
— Не ведаю, матушка... А древний, зело древен муж, и очи, як у Василиска и аспида?
— Не видывал, матушка, ни аспида, ни василиска, а токмо в священном Писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия»...
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.
— Может, батюшко Семён Иванович, признаешь его личину, кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
— Добре. Ходимо до воеводы.
— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии, за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезённый женою из Украйны, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?
— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий. — Дело не секретное. Да у нас тута, в Сибири, не то что в Москве — у! Там звери, а не люди... В оно время, ещё при блаженной памяти царе и великом государе всея Русин, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — там видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — Оберут, как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да ещё и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетёный, ковыряний»... А у нас, в Сибири — рай не житье: живи вольно, никто тебя перстом не тронет...
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексеевне с дьяком Сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел, в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий. — Красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупичата, матушка, и глаза с поволокой... И бывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженный памяти при царе Алексий Михайловиче всея Русии: в ту пору ещё вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешного к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве она-то, яко изменника, показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой» и всякими скверными и неподобными словами ругал... А у нас здесь не то, у нас рай...
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражён был тем, что увидел; голова его затряслась, всё тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть...
— Кого я вижу, Боже Всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой искреннiй?
— Я — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих сторон Днепра и Запорогов великiй гетьман! — отвечал тот важно, гордо поднимая голову.
Палий со слезами бросился обнимать его, бормоча: «Боже праведный! Боже! Ивасю мiй!..».
Странный вид представляла та неведомая личность, которая назвала себя гетманом Самойловичем и которая так поразила Палия.
VII
Это был очень ветхий, дряхлый, согнувшийся старик, хотя широкие плечи и кости, обтянутые жёлтой, испаленной солнцем кожею, обнаруживали, что это останки чего-то крепкого, коренастого, некогда мускулистого и мужественного. Высокий лоб, наполовину закрытый космами седых, спутавшихся волос; серые с каким-то блуждающим огнём, глаза, смотревшие из-под нависших, как у старой собаки, седых бровей; седые усы, длиннее, чем такая же седая борода, белыми жгутами спадавшие на грудь, прикрытую рубищем; мертвенно-худое лицо, оживлённое быстрыми, гордыми, какими-то повелительными глазами, — всё это вместе с лохмотьями и огромным чекмарём в правой руке невольно поражало.
При виде сцены, последовавшей за входом Палия, изумление приковало к месту и косого подьячего, который стоял у порога, растопырив руки и пальцы и не зная, на чём остановить свои бродячие глаза; — и часового, стоявшего у дверей с старинною, ржавою до коричневости алебардою; и приземистого, с двойным подбородком и двойным животом на широко расставленных ногах воеводского товарища, вышедшего из другой двери и остановившегося с разинутым ртом... Тут же стояла Палииха и крестилась...
— Иван Самуйлович! Что с тобою приключилося? Ты живый ещё, дяковати Бога! — говорил Палий, протягивая руки. — Обнимемся, друже!
Странный старик продолжал сидеть, держа чекмарь в правой руке.
— Обнимемося, обнимемося, Семёне, — сказал он, наконец, спокойным голосом. — Подержи булаву! — обратился он повелительно к часовому, протягивая чекмарь. — Сей есть клейнот войсковой.
Часовой повиновался, изумлённо поглядывая то на воеводского товарища, то на косого подьячего.
— Теперь обними мене, Семёне... Ты давно с Запорогов? Что мои козаки? Повертаются из Крыму? Где обретается ныне с войском московским боярин князь Василiй Василiевич Голицын? Kaкie указы, слышно, получено от великих государей Iоанна и Петра Алексеевичей и правительницы царевны Софiи Алексеевны? — спрашивал странный старик, обняв Палия и вновь принимая чекмарь из рук часового.
Палий понял, что пред ним только тень его школьного товарища и друга, вспоследствии славного гетмана Ивана Самойловича, тень, живущая памятью прошлого, слепая и глухая ко всему, что теперь её окружало... Счастливое безумие! Завидно несчастному это безумие, безумие, когда память и потерянный рассудок застыл на картинах счастливого прошлого, на воспоминаниях золотой поры молодости и с ней могущества и славы. И в уме Палия горько прозвучали слова, за несколько часов до этого прочитанные ему женой в рукописной тетрадке «летописцев козацких», в которых говорится о превратностях судьбы бывшего гетмана Самойловича: «И за тую гордость и пыху скаран от Господа зостал же перше от чести великой отдалён и як якiй злочница з безчестiем на Москву голо проважен, а потом маетности и скарбы, которые многiе были, усе отобрано, в которых место великое — убожество осталось, вместо роскоши — строгая неволя, вместо карет дорогих и возников — простой возок; тележка московская с поводником, вместо слуг нарядных — сторожа стрельцов, вместо музыки позитивов — плач щоденный и нареканiя на своё глупство пыхи, вместо усех роскошей панских — вечная неволя»...
Палий заплакал... Чужое горе, и притом такое, было для него жесточе его собственного.
Он не знал, что отвечать на эти вопросы своего безумного друга, и молчал, не отнимая от глаз «хусточки», которую подала ему жена.
— Так ты, полковник Семён Иванович Палий, признаешь сего человека? — спросил воеводский товарищ, подходя к плачущему старику и кладя ему на плечо свою жирную, с сердоликовым в алтын величиною на указательном пальце перстнем, и красную руку...
Палий отнял от глаз платок и, казалось, не понимал, что ему говорили. Глаза были заплаканы.
— Признаешь сего человека? — повторил воеводский товарищ, показывая головою на странного старика.
— Признаю, боярин, — тихо отвечал Палий.
— Кто ж он таков есть имянем и званием?
— Бывый малороссiйский гетман Iоанн Самуйлович.
— Как бывый, Семёне? — перебил безумец. — Божою милостiю Iоанн Самуйлович, Малороссiи обеих стран Днепра и Запорогов великiй гетман.
— Гетман, точно великiй гетман, — повторил Палий, горестно качая головой.
— Он был сослан в Сибирь? — продолжал воеводский товарищ.
— Сюда, в Сибирь, а в какой город оной, то мне не ведомо, боярин.
— А давно ли го было?
— Давно... о, вельми давно... Я тогда был ещё в Запорогах...
— То было року тысяща шестьсот восемьдесять седьмого, — добавила Палииха.
— О! Девятый-на-десять год уже, давно, давно, — говорил воеводский товарищ, качая головой. — Но неведомо, как он попал сюда.
Потом, обращаясь к самому Самойловичу, он спросил: «Господин гетман! В каком городе находился ты в ссылке?».
— Как в ссылке? Кто меня ссылал? — отвечал тот гордо. — Меня ещё недавно государыня царевна Софiя Алексiевна грамотою похвалила.
— А где ты был теперь? — продолжал воеводский товарищ.
— Мы с боярином князь Василiем Василiевичем Голицыным в Крым ходили.
— А ныне где твоя милость обретается?
— Ныне... ныне, я не знаю... вчера мы у Великому Лузи были, и я сына Грицька выслал на той бок Днепра до Сечи з войском, — бормотал несчастный, силясь что-то припомнить, и не мог; на этом роковом дне обрывалась нитка его памяти и его рассудка.
Только Палий и его жена знали события этого рокового дня, следовавшего за роковым «вчера». Несколько часов назад ещё, сегодня же, Палий, грустно качая головой, слушал, как пани-матка через свои огромные очки нараспев читала «летописца козацкого»:
«И як прiйшло» войско малоросиiйское на Кичету, и там старшина козацкая — обозный, асаул и писарь войсковый Иван Мазепа и иные преложеныя, видячи непорядок гетманский у войску и кривды козацкiя же великiе драчи и утесненiя арендами, написали челобитную до их царских величеств, выписавши усе кривды свои людские и зневагу, якую мели от сынов гетманских, которых он постановлял полковниками, и подали боярину Василiю Васнлiевичу Голицыну, просячи позволенiя переметит гетмана Ивана Самуйловича, которую зараз принявши, боярин скорым гонцом послал на Москву до их царских величеств. На которую челобитную прiйшел указ от их царских величеств и войско застал на Коломаце, где боярин ознаймил старшине козацкой и народившися з собою, оточили сторожею доброю гетмана на ночь; а на светанию, прiйщовшы старшина козацкая до церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши на простыя колеса московскiя, а сына гетманского Якова на коницю худую охляп без седла, и проводили до московского табору до боярина, и там узяли за сторожу крепкую... И так того часу скончалося гетманство Ивана Самуиловича поповича и сынов его, который на уряд гетманство роков пятнадцать зоставал и месяц»...
— Видишь сам, боярин, в каком он несчастном состоянии ума? — тихо спросил Палий.
— Вижу, полковник, вижу, не в своём уме.
— Что ж вы с ним учините?
— Сам не знаю... Отпишу обо всём на Москву, буду ждать указа.
— Так, так... А как попал сюда?
— Найден бекетами и доставлен в Енисейск.
— А далеко найден и как?
— Вёрст за сто, а то и боле будет... Сказывал бекетным, что заблудился якобы у Запорожья и ищет своё войско...
Палий грустно покачал головой. А Самойлович, задумчиво вертя в руках чекмарь — воображаемую гетманскую булаву, бормотал про себя: «Одна надiя у меня на писаря, на Мазепу... розумна и правдива голова... Мы с ним у шоры уберём прокляту Москву...».
— А поки до указу, боярин, отдай его мне на поруки, — по-прежнему тихо сказал Палий.
— Вин, небога, може, давно голодный, — пояснила Палииха.
— Так, так,— соглашался боярин, — по человечеству жаль его.
— Коли не жаль! Подивиться на его...
А несчастный продолжал бормотать, витая своим безумием в прошлом: «Мазепа и сынов моих добру и письму научил... Мазепа и се, и те... О! Голова Соломоновой мудрости!..».
— Так вы его одпустите до нас, господин боярин? — не отставала пани-матка.
— Отпущаю, матушка, отпутаю: поберегите его...
— Мы доглядимо, никуды не пустимо.
— Да и куда ему, матушка, отсель уйтить! Сторонка не близкая...
— Так, де вже ему уходить! Хиба в домовину...
— Ну, матушка, до домовины ему далеко, поди, тысяч шесть вёрст будет...
Пани-матка улыбнулась: «Домовина — се гроб по-нашему», — сказала она.
— А! — удивился боярин. — Вот язык чудной! Гроб у них домовина... Да оно и вправду, матушка, гроб есть наша вечная домовина...
Самойловича увели, наконец, прибегнув к маленькому обману. Палий показал вид, что перед ним настоящий гетман и постоянно обращался к нему со словами: «пане-гетмане», «ясновельможный», «батьку козацкiй» и т.п. Он поддерживал в нём его тихое, спокойное заблуждение, что они теперь находятся в Украине, на Днепре, недалеко от Запорожской Сечи, и именно на хуторе у Палия. На Енисей безумец смотрел, как на Днепр...
— А, Днипро батьку, здоров був, — приветствовал он голубую, широкую ленту воды при виде Енисея, когда подходили к невольному жилью Палия. — Ото добре будет, как поплывут тут чайки козацюя да в море выйдут! Они там будут Царьград мушкетным дымом окуривать, а мы тут у Крыму орде чосу задамо.
— Задамо, задамо, — подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.
Они вошли в избу. «Вот и курень мой, «пане гетмане», — говорил Палий. «Добрый, добрый курень», — бормотал безумец. Ему представили Семашка и Охрима.
— А Мазепа где? — спохватился безумный.
Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но ианиматка выручила своею находчивостью:
— Мазепа универсалы пише, пане гетмане, — сказала она.
— А! Универсалы... добре, добре... У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачiй сын!.. На тот час как мы с Дорощенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенко, було, аж шкура заболит... «Ознаймучй», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речiю, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорощенка од такого листа аж очи рогом... Золото, а не писарь Мазепа...
Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства, и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали всё, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.
— Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, — бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и всё на неё сбивался, настоящий Цесарь «veni, vidi, vici[1]...
— А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? — наводил Палий на прошлое.
— Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» — это ты ж выгадал, — задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарём.
— Я, я... Только не удалось мне быть первым на Украине, — продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. — А вот ты был первым...
— Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.
Палий спохватился, поняв свою ошибку.
— Так, так, точно первый ты на Украйне, пане гетьмане...
— Ты, признайся теперь, Семёне, с досады на меня и. на тот бок Днепра ушёл? Л? — лукаво допрашивал безумец. — Не осилил Иоанна Самойловича? А?
— Правда, правда, по зависти ушёл...
— И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?
— Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая мёдом и млеком... Там бы и умереть...
И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском... Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь — эта «новая Троя», как её назвал Рейнгольд Паткуль, всё это, как пёстрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слёзы из глаз.
— А вот что, Семёне, — снова начал безумец, — мы с тобою отвоюем эту правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам — не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царём сегобочного царства Украинского, ты же, Семёне, царём тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый... И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское... А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится... Да и у неё на сей час два царика, два младенца — Иоанн да Пётр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка...
Слушая безумца, Палий горестно, улыбался: пусть де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и всё балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею... Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!
Пани-матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашка, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец всё не расставался с своим чекмарём-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его... «Украдёт, украдёт этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», — пояснял несчастный.
Увидав на столе неприбранную по нечаянности тетрадку «летописцев казацких», Самойлович взял её и, щурясь старческими своими близорукими глазами, начал перелистывать.
— А «летописец козацкiй»... Того ж року, того же року дима велика была, — шептал он, перелистывая тетрадку, — A! Вот и обо мне пишут — гетман Иванович Самуйлович... Так, так... «Того ж року тысяща шесть сот семьдесят восьмого» — о! Давно сие было, десять лет назад. Ну, ну, почитаем: «Того ж року, iюля 10-го, войска великiя подступили турецкiя с визирем Мустафою под Чигирин с тяжарами великими»... Так, так, это об Чигиринском походе, когда проклятый Дорошенко турок на Украину призвал... Ну — «а войско его царского величества с князем Ромодановским и гетманом Иваном Самуйловичем переправилися того часу через Днепр, нижей Бужина, на поля чигиринскiя»... О, помню, помню: трудное то было время, немало полегло в поле Козаков... А всё проклятый Дорошенко, да и Юрасько Хмельницкiй там был...
Перелистывая тетрадку, он прищурился к одной страничке и задумался.
— Об ком бы сие писано было, о каком гетмане? — с удивлялся он.
— Что такое, пане-гетьмане? — тревожно спросил Палий, догадываясь с ужасом, что безумец наткнулся на ту именно роковую страницу, где описывалось его собственное, Самойловича, падение. — Что там писано? Да будет тебе, пане-гетьмане, читать, поговорим лучше.
И Палий хотел как-нибудь тихонько стащить эту злосчастную тетрадку.
— Нет, постой, постой Семёне, — не давал безумец, — о ком бы сие писание?... «И оточили сторожею доброю гетмана на ночь (читал он, водя пальцем по строкам), а на светанне, пршовши старшина козацкая ко церкви, и узяли гетмана з безчестiем, ударивши, и отдали Москве. И зараз сторожа московская, усадивши его на простые колеса московскiе, а сына гетманского Якова на коницю худую, охляп без седла, и провалили до московского табору»...
Несчастный остановился и смотрел на Палия безумными глазами. Он, казалось, хотел что-то припоминать и не мог... вот, вот-вот, кажется, что-то припоминает... Ночь такая жаркая... Слышатся окрики часовых... А, там утром шум на площади, крики: «Давай гетмана, сучого сына! Киями его, злодея!»... лошадь — кого-то тащут — кто-то бьёт в ухо: кажется, это его бьют, гетмана Ивана Самуиловича... Нет, это сон!.. И тележка московская сон...
Несчастный мучительно силится припомнить что-то» и мозг его не слушается, память отлетела... Какие-то осколки в памяти: жаркая ночь и крики, только... Что ж после было, утром? Кого везли на тележке?.. Кого били по уху и по щеке? Его, Божою милостию Иоанна, нет, не может быть!.. А кажется, били... щека и теперь как будто горит...
— А красная у меня, Семёне, левая щека? — дико глядя на Палия, спрашивает несчастный...
— Нету, пане гетмане, не красная, — дрожа всем телом, отвечает Палий.
— То-то... а горит, это я сегодня во сне видел, что меня кто-то в щёку ударил... на московской тележке везли меня... Вот какой сон!
— Всякi сны бывают, пане гетьмане.
— Да, да... а горит щека...
В это время в избу вошла пани-матка, вся раскрасневшаяся, с засученными за локти рукавами шитой сорочки. Она «поралась» в кухне, готовила обед дорогому гостю, ясневельможному гетману обеих половин Украины.
— А я вже и обидати наварила, пане-гетьмане! — весело сказала она. — Зараз буду дорогого гостя частвувати, чим бог послав у московскiй неволи...
Палий строго взглянул на жену, и она, спохватившись, прикусила свой говорливый, бойкий язык. Она тотчас же собрала на столе всё, что на нём лежало, в том числе и предательского «летописца козацкого».
Несчастный гетман, впрочем, услыхав слово «обидати», забыл опять все: и прошедшее и настоящее; он ощутил только одно чувство теперь — это мучительное, чисто животное чувство голода, который томил его, он и сам не помнит, сколько уж дней и ночей... В безумце проснулось животное, и он жадно ждал обеда...
За обедом ел он с алчностью идиота, молча и как будто со злобой пожирая огромные куски хлеба, рыбы, обжигаясь горячим и давясь неразжёвываемою беззубым ртом пищею. Свесившимися на лицо прядями седых волос, пасмы коих полузакрывали его впалые, как у мертвеца, щёки; с глазами, горевшими безумным, огнём из код седых, длинных, словно собачьих бровей со ртом, набитым пищею, он походил на зверя или озверевшего, одичалого человека...
И Палий, и пани-матка, и Семашко, и Охрим с глубоким сожалением и какою-то боязнью смотрели украдкой на несчастного и почти ничего не ели. Под конец обеда он стал есть спокойнее, не так торопливо. Бледное лицо немножко утратило свою мертвенную бесцветность. Глаза стали добрее, осмысленнее.
— А теперь выпьемо по чарци сливянки за здоровiе пана гетьмана! — провозгласила пани-матка. — Я з Украины привезла-таки сiей доброй горилки не одну плашечку... Охрим, щоб не отняли iи москали, виз пляшечки за пазухою.
— Та в штанях, — пояснил добросовестный Охрим.
Палий опять сделал жене глазами знак насчёт «Украины» да «москалей». Пани-матка поняла намёк и замолчала.
Выпили по чарке. Самойлович совсем ожил, даже как будто выпрямился, вырос. Выпили по другой, и гетман тотчас же охмелел: усталость, голод, теперь с избытком удовлетворённый, и душевное истомление взяли своё... Старик скоро уснул, сжав свою воображаемую булаву обеими руками, и долго спал, иногда бормоча во сне бессвязные речи: «Мазепа золото — не писарь», «Украинское тогобочное царство», «украинский царь», «щека горит»...
Проснувшись, он не скоро узнал Палия, всё как-то дико всматривался в него, потом спросил, где он, где Мазепа, и успокоился, когда ему отвечали, что Мазепа универсалы пишет. Подойдя к окошку и увидав Енисей, спросил, что за река? Ему опять отвечали, что Днепр. Он сказал, что хочет пойти на берег посмотреть, скоро ли «козаки на чайках приплывут, чтоб идти Крым и Царьград плюндровать»...
Вышли на берег. Летнее солнце клонилось уже к западу. За Енисеем далеко тянулись тёмные леса, высились серые с тёмною же зеленью горы. Над рекою носились и «кигикали» чайки, точно в самом деле это Днепр... То же голубое небо, то же тёплое, даже жаркое, как у Перекопа, солнце, та же трава под ногами, что и в Киеве, у Крещатицкого спуска... Всё то же, тот же один неведомый Бог раскинул и над Киевом с Днепром, и над Енисейском с Енисеем этот голубой шатёр, убрал землю свою зеленью, набросал в неё цветов, а с цветами набросал промеж людей счастья, горы счастья, а дьявол, тот что в Печерском монастыре, «в образе ляха», бросал на не молящихся людей свои цветы — «лепки», этот завистник от века набросал промеж людей горя, целые горы горя...
Гетман в немом умилении остановился над рекою, глядит на небо, на далёкое заречье, на реку, на воду, на водные струи, катящиеся к северу!.. К северу!..
— Что это такое делается? — с изумлением и ужасом сказал гетман, глядя на воду, а потом глянул на небо, на солнце, опять на воду. — Что это?!.. Днепр не туда побежал... не на полдень, а на полночь... Господи! Что ж это такое?
Палий побледнел и задрожал на месте... Гетман глянул на него, на свой чекмарь, огляделся кругом... Палию казалось, что он видит, как у безумца волосы на голове шевелятся... Он уж, кажется, опять не безумец... понял всё... всё... всё вспомнил...
— Так это был не сон... не сон... Меня били в щёку, гетмана били... Вот уже двадцать годов горит от пощёчины щека гетманская... О! Проклятый Мазепа!.. Это он...
И Самойлович, уронив чекмарь, упал ничком, как ребёнок, стукнулся головою в песчаный берег и зарыдал...
— О, мои детки! О, проклятый Мазепа — о-о!
Палий, подняв глаза к небу, перекрестился и безнадёжно махнул рукой... А небо было такое же голубое, как и над Украйною, над Кiевом, над Мазепою...
VIII
Что же делал в это время Мазепа, которого где-то в далёкой Сибири, в неведомом ему городе, проклинали люди, занимавшие не последнее место в воспоминаниях его долгой, как дорога до Сибири, жизни?
Что думал он в то время, когда один из этих проклинавших его, самый несчастный, колотился головой о песчаный берег Енисея и тщетно звал к себе тени дорогих сынов своих, тоже погубленных Мазепою?
Мазепа думал о скорой женитьбе своей, о хорошенькой Мотрёньке, о том, какие у них пойдут дети от этого «малжонства», о том, как он наденет на свою сивую семидесятилетнюю голову и на чёрненькую головку Мотрёньки венцы, да не церковные, не венчальные, а маестатные, настоящие владетельные венцы... И детки его от Мотрёньки будут расти в порфирах да виссонах... Ведь она его любит, «сама сказала и рученьку биленькую дала»...
Задумав жениться и не получив ещё согласия на этот брак родителей невесты, он по какому-то сродственному сцеплению мыслей вспомнил, что у него есть мать, о которой он редко думал, хотя и продолжал побаиваться — единственное существо в мире, которому Мазепа не мог смотреть прямо в глаза, и робость перед которой не вышибли из него долгие семь с половиною десятилетий жизни. Может быть, он, потому побаивался матери, что это опять-таки было единственное существо в мире, которое знало, что Мазепа всю жизнь фальшивил и лукавил, лукавил от первых проблесков в нём сознания, лукавил от колыбели. Она заметила начала этого лукавства в своём «Ивасе» ещё тогда, когда «Ивася» спал в колыбельке, убаюкиваемый усыпительными детскими песенками, и ещё не имел своей кроватки. Она заметила, что «Ивась» не любил засыпать под колыбельную песню, а любил, лёжа в своей «колисочке», играть золотыми мишурными кистями, спускавшимися от верха колыбели и развлекавшими его. Мать часто наблюдала за ребёнком и подсмотрела, что» когда его начинали качать и монотонно петь — «у котика, у кота колисочка золота», — он скоро закрывал глаза и, по-видимому, засыпал; но тотчас же оказывалось, что он притворялся, чтоб только скорей перестали его качать и оставили его с любимыми «цяцами» — кистями. Притворство и лукавство росли в «Ивасе» с годами, и эти качества тем более укоренялись в нём, что развитие ребёнка совершалось под двумя несходными нравственными влияниями: отец, старый шляхтич Мазепа, души не чаял в своём «Ивасе Коновченке», как он называл будущего казацкого «лыцаря», и до крайности баловал его; а мать, вспоенная немножко молоком польской культуры, мечтала выработать из своего сынка «уродзонего папина» с лоском, грацией и манерами отборного паньства. Способный и сметливый мальчик гнулся и в ту, и в другую сторону, словно угорь, обманывал мать, которая была баба не промах, попадался впросак, вился перед нею, как змеёныш, а потом, когда мать окончательно пристроила его ко двору короля Яна-Казимира, где тоже приходилось виться и так и этак, юный Мазепа окончательно превратился в нравственно-беспозвоночное существо. Лукавить, притворяться, лгать, стало его природой, и он так выхолил в себе лукавую душу, что сам иногда не сознавал, лукавит он или действует искренно. Эта внутренняя приросшая к душе лукавость в свою очередь выработала и внешние органы для своего проявления, превратив образ Мазепы в какие-то неуловимые лики, именно лики, несколько ликов, а не лицо: лик кротости, целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви перед сильными мира сего, лик добродушия и даже простоватости перед равными и лик милого беса, которого не отличишь от ангела — перед прекрасным полом; и только старость уже наложила на эти лики печать какой-то угрюмости, да и то в моменты лишь его одиночества и раздумья. Оттого Петру он казался добрым, умным и преданным стариком, полякам казался своим братом шляхтичем, а женщины были от него без ума, — и только народ, дети и собаки сторонились от его глаз, как ни старался он сделать их добрыми и ласковыми. Одна мать хорошо видела эту бесовскую триипостасность своего чадушка под всеми соусами, потому что изучила с пелёнок этого чадушка, и чадушка побаивался своей матушки. Зато вдали от матушки, — а он был всегда вдали от неё, — он лукавил везде и всегда: перед москалями — прикидываясь их покорным и строгоисполнительным орудием, перед поляками — рисуясь своими симпатиями к польской культуре, перед православным духовенством — воздвигая храмы и давая на монастыри большие вклады, перед католиками — лаская их таинственными недомолвками. Он лукавил и перед собой, и перед Богом, лукавил на молитве, стоя дольше на коленях перед образами, чем того желало бы его лукавое сердце и подагрические ноги. Зная это, хитрая старуха-мать, увидав, бывало, своего сынка-гетмана, как он, заходя иногда в Фроловский монастырь, где его матушка была игуменьей, распинается на людях перед Спасителем в терновом венце, бывало, нет-нет да и шепнёт, проходя мимо молящегося гетмана: «Ивасю! Али ты не знаешь, что у Бога очи лучше моих? Я и то вижу, а Он»...
Вот и теперь перед женитьбой он надумал навестить эту ведьму-матушку и испросить у неё родительского благословения, тем более, что, возвращаясь из похода с правобережной Украйны на левобережную, он заехал в Киев, как для свидания с киевским воеводою князем Димитрием Голицыным, так и для закупки подарков и приданого для своей невесты.
Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что ещё более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряжённых в берлину, обитую внутри малиновых бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.
Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути кудластая чёрная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост, и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими чёрными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил её глазами и вступил на знакомое крыльцо.
В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье — тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.
— Я, бабусю, принесу кутику червоную ленточку на шею, — щебечет детский голосок.
— Червоную нельзя, дитятко, — отвечает старческий голос.
— Отчего, бабусю.
— Котик живёт в монастыре, а в монастыре ничего червоного нет.
— А цветы, бабусю?
— То цветы Божьи сами червовые, а носить на себе червоного нельзя.
— Та котик же, бабусю, не монах...
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он всё делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
— Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, — сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле, наподобие ниши, сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми чётками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под чёрного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у копчика нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это чёрные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком чёрный котик, а около него на полу же сидела девочка, одетая негородскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошёл к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съёжившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
— Благословите, мамо и матушка игуменья, — сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя чётками.
— Во имя Отца и Сына... Бог благословит...
— Живеньки-здоровеньки, мамо? — спросил гетман, целуя руки матери.
— Живу... Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, — и она указала на чулок. — Далёкая дорога!
— Далёкая, мамо, далёкая... только, Бог даст, ещё поживём.
Старушка махнула сухой ручкой. — Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живёшь?
— Да, я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украйну ускровнили, а то Палий её избаловал ни на что... Заезжал и до дому до ваших местностей...
— А! Пусто там?
— Нет... Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
— А! И Оксанка тут! — ласково обратился он к девочке. — У! Какая большая стала дивчина... Л очи, ай батюшки, ещё больше стали... Ух, боюсь Оксанкиных очей...
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала её гладить.
— Так червоною ленточку ему нельзя? — улыбаясь, шутил Мазепа.
— Нельзя, грех... А я ему беленькую, шёлковую стричечку принесу, — заговорила девочка.
— Ну, добре. А что батько, старый Хмара?
— Татко до Запорожжа поихали с козаками.
— А мати в городе?
— Мама дома.
— Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет, да и клюнет сынка, да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда...
— Ну, Оксанко, — говорит он ласково, — возьми, дивчинко, котика да пойди, поиграй с ним у садочку.
Девочка поднимает на него свои большущие глаза.
— У! Яки очи велики! Боюсь-боюсь их! Беги отсюда.
Девочка с котом на руках выбежала из кельи, а мать Мазепы, положив чулок на колена, устремила на сына безмолвный, вопросительный, скорее испытующий взор... «Что он задумал? О чём намерен лгать и для чего? Или в первый раз в жизни хочет правду сказать?» — говорили пытливые глазки матери-игуменьи.
Мазепа пододвинул к ногам матери складную кожаную табуретку и опустился на неё. С минуту и тот, и другая молчали. Мазепа сидел, опустив голову и устремив глаза на колена матери, на чулок, белевшийся на них. В памяти у него мелькнуло светлой искоркой, как он маленьким сидел, бывало, на этих коленях и играл дорогими ожерельями, блестевшими на белой точёной шее матери. Как давно это было! Не видать теперь и шеи белой, да и какая она теперь!.. А мать, глядя на седую, наклонённую голову сына, тоже вспомнила белокуренькую головку Ивася... Седая уж и она, да как седа!.. Так и сжалось старое сердце — руки дрогнули...
Мазепа наклонился, взял эти маленькие, сухие, сморщенные руки и молча стал целовать их... Ещё больше дрогнули руки.
— Что, Ивасю? Что с тобой, сынок? — дрогнул голос у старушки.
«Ковалику-ковалику! Скуй меня пичку, таку невеличку...», — доносился со двора весёлый напев Океании.
Мазепа выпрямился и глянул в глаза матери. Он прочёл в них давно, почти никогда невиданную нежность, и в сердце у него шевельнулось что-то острое... «И я бы был добрее, если б эти глаза добрее были», — сказалось у него в душе как-то невольно.
— Матушка! Благослови меня на доброе дело, — выговорил он, наконец, нерешительно.
— На доброе дело я всегда благословлю тебя, — отвечала игуменья. — Какое ж это дело, сынку?
— Я хочу в малжонство вступить, жениться.
— Жениться! В твои годы!.. А сколько тебе?
И старушка стала нетерпеливо перебирать чётки, как бы считая годы, десятилетия. Голова её дрожала, впалый рот жевал что-то, круглые глазки стали ещё круглее... У Мазепы меж бровями прошла складка, га историческая складка, которую заметил раз и царь Пётр Алексеевич, когда во время одного буйного пира, разгорячённый вином и неловким замечанием Мазепы, он дёрнул гетмана за сивый ус; заметил эту складку и Палий перед тем, как Мазепа велел его заковать в железа... Он не отвечал на вопрос матери.
— Восьмой десяток давно... не поздненько ли, сынку? — продолжала старушка.
— Не в летах дело... Аще в силах, говорит святое Письмо... Могий вместити, да вместит, — сказал он резко.
— Так-то так... Ну, да это твоё дело... Ты не мала дитина обдумал, поди... Тебе жить... — Старушка как будто смягчилась и снова взяла чулок в руки. — А кого вздумал взять?
— Кочубеивну...
Старушка откинулась назад, заторопилась и спустила петлю. Сначала она не знала, что сказать — и то глядела на сына, то на чулок, как бы со стороны ожидая разрешения своего недоумения.
— Кочубеивну!.. Дочку Кочубея Василия!.. Да он сам тебе в дети годится...
— А хоть бы и во внуки... Моя воля... — У Мазепы голос становился резче, и складка между бровями обозначилась явственнее: лицо его превращалось в тот лик, которого пугались дети и собаки.
— А которую это из них?
Мазепа на это не отвечал, а точно оборвал басовую струну у гитары: «Матрону!»
Старуха рванулась было встать, но ноги её не слушались, она их только поджала под кресла.
— Да ты Лот, что ли? — оборвала в свою очередь старуха.
— Не Лот — Лот был святой человек, а я просто Мазепа-гетман, — отвечал он уж с спокойной злостью.
— Дочь-то свою брать себе в жёны?
— Она мне не дочь, а крестница.
— Всё равно, грех... она твоя духовная дщерь...
Мазепа встал и начал ходить по келье. Лицо его было сурово. Глаза, смотревшие исподлобья, из-под седых нависших бровей, казалось, были не его, да и смотрели всё как-то в бок, точь-в-точь глаза собаки, которую рванули сзади за икры, а она, не успев отмстить врагу, косо озирается, как бы ища, на ком сорвать злость.
— Боже мой! Боже мой! — говорила сама с собой старушка. — И когда умрёт в нём эта похотливость проклятая!.. С детства такой: покоювкам ни одной не давал проходу... Там с этой Фальбовской связался... Ещё милостив был пан Фальбовский, не к хвосту конскому привязал, а на спину...
— Да что вы, матушка, из могил людей выкапываете? — остановился он перед матерью.
— Как не выкапывать!.. Отца бы твоего выкопать, пусть бы порадовался на своего сынка...
— И порадовался бы... Из нашего и вашего роду кто был гетманом? Кто водил дружество с царями и владыками? Я один... Моего батюшки могила никому неведома, козы по ней ходят и траву щиплят; а об сыне его и вашем, об Иване Мазепе летописцы уже пишут, как вон писали о Мономахе да о других владыках земли... И твоё имя, матушка инокиня Магдалина, по мне воспомянут будущие летописцы. Ради меня ты и игуменство получила, а не будь у тебя сына Ивана, тебя бы давно Палисва голутьба на поругу из твоих местностей собаками выуськала, а то, может, и по тебе бы давно козы паслись, как пасутся на батюшкиной могиле... Для тебя одной сын Иван — не сын: он де стыд и поношение нашему роду... Знаю я тебя! Всю жизнь точила ты меня, как червь старую осину: может, оттого и сидит во мне этот червь, которого никто кроме меня не чует... А каково жить-то с этой червоточиной в сердце... Вот часом оглянешься на свою прошлую жизнь, как собака на червивый хвост глядит, и что ж увидишь там? Кто меня любил? Никто! Мать родная не любила! А за что? За то, что мать — шляхтанка, молоком матери шляхтянки да католички отравленная, и у сына — на вон! Не панская кровь, а казацкая, батьковская... Да ты и эту кровь испортила — ни я козак, ни я лях, а выродок какой-то, я хуже Измаила... Того отец выгнал в пустыню, но у него осталась мать Агарь... А у меня не было и Агари, у меня никого не было! Я думал, сын, сын у меня будет, будет-де кому, умираючи, передать и добро моё, и имя. Так нет у меня и сына! Некому меня любить... Одна душа добрая нашлась, дитя чистое, так и ту хотят отнять у меня... Нет! Не бывать этому! До патриарха дойду: он даст благословение...
Мазепа остановился: он был страшен и силён. Но и пред ним был кремень, хотя уже до половины закопанный в могилу. У старухи всё лицо ходуном ходило.
— Патриарх даст, так я не дам своего благословения! — как-то долбанула она своим птичьим клювом и застучала клюкой, стоящей у кресла. — Не дам!
— Так и не нужно мне твоего благословения!
Старуха швырнула на пол чулок, оперлась на клюку-посох и встала, дрожа всем тщедушным, иссохшим телом...
— Не нужно?.. Тебе материнского благословения не нужно, змеёныш? — И она подняла посох. — Так вот же тебе, на!
Она, шатаясь и дрожа, пошла на него с посохом. Мазепа отступал. Старушка запуталась в чулке, слабые ноги не выдержали, и она клюнулась носом об пол, упав бесшумно, словно мешок со старым хламом...
— Будь же ты проклят, аспидово отродье! Проклят, проклят, про-оклят!..
— Матушка!..
— Буди проклят, проклят!.. Аминь, буди проклят!
— Мамо! Мамо! — Он хотел поднять её.
— Прочь, прочь, проклятый! Сгинь с очей моих.
Мазепа вышел, не оглядываясь более на свою мать.
В ушах у него звенело проклятие... — Мене бить... гетмана... как последнюю собаку... сего ещё не доставало!..
— А мати Галина котику рыбки давала! — зазвенел ему навстречу голосок и тотчас же смолк: Оксанка испугалась очей гетмана...
IХ
С проклятием матери и с горьким чувством глубокого одиночества и сиротства воротился Мазепа в свою столицу, в Батурин. Теперь он ещё более чувствовал то, что в последний раз высказал матери, что его кто-то проклял от колыбели, наложив на всю жизнь, как на братоубийцу Каина, печать отчуждения. Но он, Мазепа, не убивал брата, да у него и не было брата... И он перебирал всю свою жизнь... Но и там ничего кроме старых ран, ничего, над чем бы поплакала усталая память сладкими слезами.
Тут, во всей этой Малороссии, он чувствует себя чужим, отгороженным от сердца народа, как он всю жизнь был отгорожен от сердца матери: народ не любил его, не верил ему, чуждался его; у него один кумир, как тот израильский змий в пустыне, — и этот змий Палий. И казаки, и старшина не любят Мазепы; он это видит, чувствует, подмечая в глазах всех ту искорку недоверия, какую можно видеть у чужой собаки, которая может и укусить... Там, в тогобочной Малороссии, он и подавно чужой; над каждой хаткой, над вновь запаханными нивами, над вновь выросшими из «руины» городами витает тень того же змия пустыни, а на Мазепу все смотрят, как евреи смотрели на Фараона...
Да и Москва, царь и Польша смотрят на него только как на сторожевую собаку, которая прикована на цепь около их, чужого, добра и должна лаять по ночам...
Сгинула бы совсем эта проклятая, безмозглая хохлатчина!..
А вот и здесь на сердце одна была у него услада, одна надежда, так и ту отнимают. Кочубеи и слышать не хотят о замужестве на их дочери, когда гетман формально посватался, сам богатые ручники и подарки привёз из Киева. А всё эта проклятая Кочубеиха Любка, запорожец в юбке! Такой же запорожец, как и саженная Палииха... Ну, да та теперь далеко — в Енисейске где-то, где холодное небо со снежною сибирною землёю сходится... Там и Самойлович згинул... Всех сломил Мазепа, одну эту Кочубеиху Любку не сломит. Эко Салтан-Гирей какой завёлся на Украине! Нельзя, говорит, жениться на крестнице, земля де пожрёт обоих в первую же ночь после венца... Вздор какой, «нисенитница»! А она-де, говорит, Мотря, ещё «мала дитниа»... Мала! Чуть ли не девятнадцатый год...
А сама Мотрёнька? О! Да она безумно любит старого, никем не любимого, одинокого среди своего величия и роскоши гетмана. Может быть, за это одиночество, за это сиротство и привязалось к нему чистое, ещё никого, кроме «тата» да «мамы», не любившее девичье сердце... Всё время после той охоты по пороше, когда Палииха убила медведя, и когда потом гетман с войском ушёл в поход на тот бок Днепра, в Польшу, девушка не переставала думать о нём. Окружённый ореолом могущества и славы, полновластный владыка целой страны, могучий умом и волею, каким он казался всем и ей самой, ом в то же время в мечтах девушки рисовался грустным, одиноким, каким не мог казаться самый последний нищий, таким сиротствующим, которому, как в тот день, когда он особенно был грустен, и когда Мотрёнька приносила ему цветы, ничего не оставалось в этой жизни, как искать своей могилы. И молодое сердце девушки разрывалось на части при мысли, что никто, никто в мире не может утешить его, что нет в свете существа, на груди которого он мог хоть бы выплакать свои никому, кроме её одной невидимые слёзы, существа, которое могло бы приласкать эту седую, так много и так горько думавшую голову и отвечать любящими слезами на его горькие, одинокие слёзы. И Мотрёнька плакала иногда, как безумная, думая о нём, особенно после того, как он сказал, что она одна составляет радость его жизни, яркое солнышко в его мрачной старости, и что это солнышко скоро закатится для него. Первое её чувство, из которого выросла потом страсть, была жалость к нему, о, какая жгучая жалость! Так бы, кажется, и истаяло, изошло слезами молодое сердце.
Когда Мазепа во главе своей свиты: войскового обозного, асаула, генерального судьи, войскового писаря, полковников разных полков и другой казацкой старшины, окружённый блестящим эскортом из золотой украинской молодёжи, бунчуковыми товарищами и сердюками, въезжал в Батурин под звуки труб и котлов, под звон колоколов и при многочисленном стечении народа, Мотрёнька не вышла вместе с другими навстречу гетмана и отца и притаилась в своём саду, мимо которого следовал торжественный кортеж, и когда из блестящей свиты выделилось седоусое, понурое и болезненно-угрюмое лицо Мазепы рядом с черноусым и моложавым лицом Кочубея, девушка, прикрытая зеленью сада, восторженно упала на колени и перекрестила эти две головы — голову отца и Мазепы; но в душе она крестила только последнего, а тату своего мысленно целовала и дёргала за чёрный ус, что она, перебалованная им донельзя, очень любила делать. Это движение видела лишь старая няня, следившая за панночкой, и заплакала от умиления, глядя на свою вскормленницу и благоговейно бормоча; «От дитина добра… Божа дитина...»
В тот же день вечером Мазепа навестил Кочубеев, явившись к ним с полдюжиною сердюков, которые принесли целые вороха подарков для самой пани судиихи и для панночек, которых у Кочубеев, кроме Мотрёньки, было ещё две. Гетман был особенно любезен с хозяйкою, рассказывал о своём походе, описывал яркими красками то цветущее положение, в каком он нашёл Палиивщину, ту часть тогобочной Украины, которую вызвал к жизни Палий. Говорил о новых милостях, оказанных ему царём — как в виде дорогих подарков, так и любезных писем, и о слухах, ходивших насчёт шведского короля, о его беззаветной храбрости, о простоте его жизни, ничем не отличающейся от жизни солдат. Рассказ его был жив, увлекателен, остроумен. Между серьёзной речью блистали остроты, каламбуры, словесные «жарты», которые так любит украинский ум. Он пересыпал свою речь удачными пословицами, стихами, польскою солью. Панночки слушали с величайшим удовольствием, а Мотрёнька украдкой любовалась им и болела за него, зная, догадываясь, что под этой весёлой, живой наружностью таится глубокая тоска, переживается тяжкое одиночество.
— А все мои старые кости не нашли своей домовины, — неожиданно и с горечью заключил он свою живую и восхитительную беседу.
Это было сказано так, что Мотрёнька, прибежав в свою комнату, бросилась на колена перед образом и зарыдала.
Немного спустя Мазепа отыскал её в саду с заплаканными глазами. Это было поводом к роковому объяснению между ними, объяснению, положившему начало той страшной исторической драме, которая через три года закончилась кровавыми актами — трагической кончиной отца девушки, поражением Карла XII под Полтавой и не менее трагической кончиной Мазепы, которого прокляла вся Россия и втайне оплакало лишь одно существо, одно, любившее эту анафематствованную церковью крупную историческую личность, когда её, по-видимому, ненавидели все — и свои, и чужие.
Увидев свою крестницу заплаканною, гетман спросил её о причине её слёз. Девушка сначала молчала, сидя на скамейке под дубом и рассматривая дубовый лист от ветки этого развесистого зелёного гиганта, свесившейся к самой ручке высокой скамьи. Старик стал гладить её голову, допытываясь о причине слёз. Девушка продолжала молчать, теребя листок, как это делают дети, собирающиеся вновь заплакать, и по всему видно было, что она собиралась разреветься. Мазепа отнял от её рук ветку, взял за подбородок, как ребёнка, и хотел приподнять её лицо. Девушка упиралась, Мазепа тихо-тихо и грустно назвал её по имени. Снова молчание, только на руку ему скатились две горячие слёзы... «Что с тобою, дитятко моё?» — с испугом спросил он. «Вас жалко...» И девушка, припав к плечу гетмана, горько, неудержимо плакала. Мазепа тихо привлёк её к себе и, одною рукою придерживая стан, другою гладя бившуюся у него на груди горячую головку, долго сидел молча, пока она не выплакалась и пока грудь её не стала ровнее и покойнее биться на его груди. Тогда он отвёл от себя её заплаканное лицо и, глядя в детски светлые глаза, которых никак не мог забыть Павлуша Ягужинский, тихо спросил: «Ты обо мне плачешь?» «Об вас» «О том, что я одинок, в могилу гляжу?» — «О, тату!» Мазепа помолчал, как бы собираясь с силами... «Хочешь быть моею?» — дрожа и почти шёпотом спросил он. «Я давно твоя...» Мазепа стиснул её руки... «Я говорю: хочешь ли ты быть вся моею?» Девушка молчала, глядя на него безумными глазами... «Хочешь ли быть малжонкою старого гетмана перед людьми и Богом?» Девушка снова упала к нему на грудь с страстным шёпотом: «Возьми мене... неси мене хоч на край свита... я твоя, твоя!..»
Непостижима душа человеческая!.. В этот самый момент перед глазами её пронеслось какое-то видение: яркое весеннее утро, сад и земля, усыпанная розовым цветочным снегом, и юноша с заплаканными, такими мягкими, тёплыми какими-то глазами... «Мне восемнадцать уже исполнилось», — говорит юноша.
Когда на другой день Мазепа объявил о своём сватовстве, Кочубеи решительно отказали ему. Гетман был глубоко поражён. Девушка плакала безутешно Но она уже не могла жить без того, кого давно полюбила. Между нею и Мазепою начались почти каждодневные тайные свидания по ночам то в саду Кочубеев, то в саду гетмана. Старик охвачен был всепожирающею страстью. Никогда в жизни не любил он так, как полюбил теперь, хотя любить ему приходилось не раз и в самую раннюю весну своей жизни, ещё при дворе Яна-Казимира, а потом в саду у пана Фальбовского и в самом зрелом возрасте. Зато никогда не встречал он и такой женщины, такого чудного и обаятельного ясностью и полнотою духа существа и с таким глубоким и серьёзным складом чувства, какое он нашёл в этой своей предмогильной привязанности. Он и в молодости не испытал того, что теперь в первый раз испытывал: это обаяние и опьянение целомудренного, робкого какого-то чувства, в котором господствовали более чистые порывы духа. Может быть, это чувство очищалось чистотою той, которая вызвала его; но Мазепа чувствовал глубоко, что он сам переродился с этой привязанностью; в нём проснулась неведомая для него сила — доброта... Ему в первый раз в жизни стало жаль погубленных им жертв — Самойловича, Палия и легиона других, забытых им. В сердце его в первый раз шевельнулась холодная змея — совесть, стыд за своё прошлое, чувство брезгливости своих собственных мерзких дел, которые до этой роковой минуты не казались ему гадкими. Руки его дрожали, когда в темноте ночи они ловили руки девушки, трепетно ждавшей его, и дрожали боязнью, что вот-вот и ночью, во мраке, лаская его, она увидит на этих руках невинно пролитую кровь, ощутит слёзы, которые заставили вылиться из множества глаз эти сжимаемые нежными пальчиками девушки, жёсткие, злодейские руки. «Прости, прости меня, чистая!» — шептал он невольно, обнимая колени дорогого ему существа. А девушка, страстно обнимая и целуя седую голову, надрывалась, плакала; «Головонько моя! Серденько... На горенько я с тобою спозналася...»
Но скоро об этих свиданиях проведала мать Мотрёньки, и тогда для последней адом стал её родительский дом. За несчастной учредили строгий надзор. Суровая, гордая, несдержанная на язык Кочубеиха поедом ела дочь, язвя её своим змеиным языком с утра до ночи. Девушка выслушивала такие замечания, такие оскорбительные намёки, от которых кровью обливалось её тоскующее сердце. Но что было мучительнее всего — это ничем не сдерживаемая брань, которая сыпалась на голову Мазепы. Ему приписывалось всё, что только может быть унизительнее для человека...
Но девушка не плакала, она точно окаменела. По целым часам она сидела в своей комнате, не двигаясь с места и прислушиваясь к вспышкам домашней бури, и только тогда, когда матери не было дома, она со стоном бросалась на пол и страстно молилась... И опять-таки молилась за него... Она видела своё горе, знала, как переносить его; но его горя она не видела, а невиданное так страшно...
Что делает он? Как он выносит своё горе?.. До девушки доходят слухи, что он болен. Она представляет) себе его одиночество, беспомощность. От неё не отходив его образ, тоскливый, скорбный... И она готова на казнь идти, лишь бы увидеть его, утешить...
Самое могучее чувство женщины не любовь, а жалость. Когда жалость закралась в сердце женщины, в ней просыпаются неслыханные силы, слагаются решения на неслыханные дела и подвиги: тут её самопожертвования не знают пределов, героизм её достигает величия...
После долгих, мучительных дней в сердце Мотрёньки сложилось, наконец, последнее бесповоротное решение: она должна идти, чтобы взглянуть на него! От этого не остановят её ни позор, ни смерть...
И вот ночью, когда все в доме спали, и когда старая няня Устя, наплакавшись над своею панночкой, которая в несколько недель извелась ни на что, тоже глубоко уснула, скукожившись на полу у постели своей панночки, Мотрёнька тихо сошла со своего ложа, перешагнув через спящую старушку, тихо в темноте оделась, отворила окно в сад и исчезла...
Тенистым садом она прошла до того места, где их сад сходился с садом гетмана, и сквозь отверстие, сделанное ещё прежде в частоколе и закрытое густым кустом бузины, вошла в гетманский сад. Но как пойти в дом? Как пройти мимо часовых, мимо расставленных везде сердюков и стрельцов, которые, хотя и дремали но ночам, но около них не дремали собаки? Девушка приглядывалась сквозь тёмную зелень, не светится ли огонёк в рабочей комнате гетмана. Может быть, он сидит ещё, работает. Нет, он, вероятно, болен, бедненький, лежит одинокий, всеми покинутый, хоть покой его и оберегает свора этих сердюков и московских красных кафтанов... Страшно в тёмной глубине сада. Где-то меж старыми дубами филин стонет, пугач страшный: «Пу-гу, пу-у-ггу!» А из-за этого птичьего стона слышится, как за садом, должно быть, на выгоне, свистит «вивчарик», которого никогда Мотрёнька не видала, но знает его ночной свист, не то свист птички, не то зверька. А ещё выше, из-за вершин лип и серебристых тополей глядят чьи-то далёкие очи-Божьи, всевидящие: они смотрят на Мотрёньку, следят за каждым её шагом, даже за биением её сердца... Но она ведь ничего дурного не сделала: она исполняет евангельскую заповедь, ей жаль больного, страдающего... Мотрёнька двигается дальше, трепетно прислушиваясь к чему-то; что-то стучит около неё, не то идёт за нею, крадётся... «ток-ток-ток!»... Господи! Что это такое? Девушка останавливается, прислушивается... Всё стучит, всё идёт: «Ток-ток-ток»... Ох! Да это стучит у неё внутри, это «токает» сердце в рёбра, вот тут, под сорочкой...
Но Боже! Что-то движется, кто-то идёт по аллее... Девушка так и затрепетала на месте... Куда двинуться? Где скрыться?.. Кто-то говорит, точно сам с собою... «Может, Карл, может, Пётр... кто сломит... а мне куда? Для кого, да и на что!.. Эх, Мотрёнько!.. Мотрёнько!..» Огнём опалило девушку: это голос гетмана... «Тату-тату! Любый»... Мазепа остолбенел на месте, раскрыл руки... Девушка всем телом упала к нему на грудь, обвилась вокруг него, шепча что-то, и тихо, без чувств опустилась у ног оторопевшего гетмана... Он хотел вскрикнуть и не мог. Дорогое существо лежало без движения... Дрожа всем телом, старый гетман упал на колена, припал к дорогому, как-то беспорядочно брошенному наземь неподвижному телу девушки и, обхватив её дрожащими руками, прижал к себе, как маленькую, как, бывало, он нашивал её ещё в свивальничках, спящую, и, целуя её лицо, волосы, шею, понёс в дом, не чувствуя не только «подагрических» и «хираргических» болей, но даже забыв, что ему далеко за семьдесят...
Мимо двух стрельцов, которые с удивлением видели что-то несущего на руках гетмана «не то ребёнка махонького, не то собаку, темень, не видать-ста», Мазепа вошёл в дом, прошёл в свой кабинет и бережно опустил свою ношу на широкий турецкий диван. Но только что он хотел подложить под голову девушки подушку, чтоб не скатывалась голова, как Мотрёнька открыла глаза.
— Тату, тату! Я у тебе! Любый мiй, — и руки её обвились вокруг шеи старого гетмана, который, стоя у дивана на коленях, плакал от счастья.
— Як-же-ж ты змарнила, дитятко моё, сонечко моё!.. Личко худенькое... очици запали... — шептал он, заглядывая ей в лицо.
— Ничого, таточку, теперь я с тобою... буде вже, буде!
— Рыбонько моя... ясочко...
В этот момент где-то тревожно ударили в колокол, Мазепа вздрогнул. Начались учащённые удары, беспорядочные, набатные. Только во время пожаров и бунтов так отчаянно кричат колокола. Что это? Не бунт ли? Не встали ли казаки и мещане на стрельцов, на самого гетмана? Недаром так косо они смотрели всегда на московских людей. А может быть, пожар...
Нет, в окна не видать зарева, а набат усиливается. И гетман, и девушка тревожно смотрят друг на друга, в глазах последней испуг...
— Не лякайся, дитятко моё, я зараз узнаю, — успокаивает её гетман.
Он хлопнул два раза в ладоши, и в дверях показался хорошенький мальчик, «пахолок», одетый в польский кунтушик. Он стрункой вытянулся у дверей. Большущие серые глаза его выражали больше, чем изумление, в них был ужас... «У пана гетмана ведьма, русалка, мавка...». Но скоро глаза «пахолка» блеснули радостью: он узнал панночку.
— Покличь, хлопче, московского полковника Григора Анненка, — сказал гетман.
— Аннеико сам тут, ясневельможный пане, — бойко ответил пахолок.
— Тут? Чого ему? До мене?
— До ясневельможного пана гетьмана.
— Так покличь зараз...
Мотрёнька между тем, незаметно выйдя в образную, упала на колена и горячо молилась.
Вошёл Аненнков Григорий, начальник московского отряда, состоявшего при гетмане для охранения как особы гетмана, так и его столицы Батурина. Анненков был мужчина уже немолодой, полный, светло-русый, с голубыми глазами навыкате.
— Что случилось в городе, господин полковник? — спросил Мазепа чисто по-русски. — Что за сполох? Пожар?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Это генеральный судья звонит.
В глазах Мазепы блеснуло что-то холодное. Он понял, что там объявляли войну.
— Что ж он в звонари, что ли записался? Давно бы пора!
— У него, ваша ясновельможность, дочь девка сбежала.
— Сбежала? — нахмурился гетман. — Али она собака?.. Сбежала! — говорит он с неудовольствием.
— Ушла отай, ваша ясновельможность.
— Так он и намерен звонить всю ночь, никому спать не давать? А? — Гетман сердился, правый ус его нервно подёргивался.
Анненков знал Мазепу и знал, что это дурной знак. Быть буре.
— Я спосылал к нему Чечела, — сказал он скороговоркой, чтоб остановить его, — так говорит: «Пока-де дочь мою не найдут, буду звонить хоть до Покрова».
— А если я заставлю его звонить кандалами, да не до Покрова, а до могилы, — сказал гетман тихо, понизив голос; но в этом понижении звучало ещё более угрозы.
Потом он задумался и заходил по комнате. Тусклый свет нагоревших восковых свечей в серебряных канделябрах падал но временам на какое-нибудь одно место его седой головы, то на висок, то на затылок, и казалось, что эта гладкая голова покрыта фольгой.
— Мотрёнька! — вдруг сказал он, подойдя к двери образной. — Выйди сюда, дочко.
Девушка вышла, бледная, заплаканная, но спокойная: она видела того, по ком тосковала... Он не болен... Анненков почтительно поклонился, не без смущения взглянув на гетмана.
— Вот где обретается дщерь генеральского судьи, её милость Мотрона Васильевна Кочубей, — сказал Мазепа, обращаясь к Анненкову. — Она у гетмана... Её милось не сбежала и не отай ушла из дома родительского... Она пришла просить моего покровительства, и я по долгу службы и по знаемости, како крестный отец Мотроны Васильевны и гетман, принял её под свою защиту.
Между тем набатный звон не умолкал. Видно было, что Кочубей, настроенный женою, намеревался привести в исполнение свою угрозу — звонить до Покрова. Мазепа подошёл к крестнице, стоявшей у стола, и положил ей руку на плечо.
— Доню! — сказал он с нежностью в голосе, — чуешь звон?
— Чую, тату, — едва слышно отвечала девушка.
— Се родители твои зовут тебе до себе, — продолжал гетман.
Девушка молчала. Видно было только, что золотой крест, который висел у неё на груди, дрожал.
— Доню, дитятко моё! Що я маю робити с тобою? — ещё с большей нежностью и грустью спросил Мазепа.
Девушка подняла на него заплаканные глаза, ресницы дрогнули: но она опять не сказала ни слова.
Мазепа подошёл к Анненкову и, указывая на девушку, сказал: — Видишь, полковник, она пришла искать суда, она, дочь генерального судьи малороссийского... Кто повинен рассудить её с родителями?
— Никто, кроме Бога, ваше высокопревосходительство! — отвечал Анненков.
— Но Бог судит на том свете, — возразил гетман, — это Божий суд. Но её милость ищет суда людского. Меня Бог и люди поставили судьёю над малороссийским народом. Я по сему повинен рассудить и её милость Мотрону Васильевну с её родителями. Я и рассужу их, и горе неправым!
Голос его прозвучал грозно, словно бы посылал в битву свои полки. Седая голова поднялась высоко. Но набат не унимался.
— Доню! — снова заговорил Мазепа. — Се твои родители жалуются на нас Богу, до Бога кричат мидным языком... Повинись родителям, дитятко! Вернись до дому.
— Тату! Не гонить мене!
— Доненько моя! Я не гоню тебе, я прошу тебе: повинись теперь закону. А там я покажу им, кто я!
Затем, обращаясь к Анненкову, Мазепа сказал:
— Тебе, полковник Григорий, я поручаю с честию и с великим бережением проводить их милость Мотрону Васильевну Кочубей в дом генерального судьи, её родителя. Скажи Кочубею мою властную и непременную волю: если с сего часу я узнаю, что он дозволит себе или жене своей сделать хотя бы то наималейшее утеснение, либо огорчение дочери своей родной, а мне духовной, то я, гетман, не токмо дщерь его силён взяти, но и жену отъяти у него не премину. Скажи это ему!
Потом он подошёл к Мотрёньке, поцеловал её в голову и перекрестил.
— Се моё благословение тебе, дщерь моя любимая! Прощай, моя дочечко! Господь да пошлёт тебе своего Ангела-хранителя, а я не оставлю тебя и не забуду... Забвенна буде десница моя!
Девушка молча поцеловала его руку и, взглянув полными слёз глазами в глаза Мазепы, направилась к Анненкову. Мазепа остался среди комнаты угрюмый и безмолвный: казалось, что в этот момент он постарел несколькими годами.
Выйдя в другую комнату как-то машинально, ничего не понимая, Мотрёнька заметила, что у двери стоит молоденький пахолок и плачет.
— Ты об чём это, хлопчик? — спросил его Анненков.
— Панночку жалко! — И находок совсем расплакался.
X
Прошло ещё два года. Борьба Петра с Карлом ХII принимала такой острый характер, что со дня на день следовало ожидать кризиса, и, по-видимому, рокового для России, Союзник Петра Август, король польский, был раздавлен коронованным варягом, который, казалось, пришёл с своего далёкого полуострова, из-за Варяжского моря, на континент, чтобы повторить в новейшей истории России и Польши роль предков своих, какими историки называют старых варягов Рюрика, Синеуса и Трувора Верного слугу Петра и Августа, бойкого и ловкого Рейнгольда Паткуля, которого Палий часто вспоминал в Сибири, этот коронованный варяг на польской, униженной и разорённой им земле колесовал самым ужасным образом, приставив в палачи поляка, не умевшего колесовать, а потом растерзанные части его тела выставил, как указательные знаки, на пяти колёсах по дороге из Варшавы в Москву! По этой дороге Карл гнался за Петром, убегавшим из Польши в Москву, в эту постылую Москву, не научившую в течение столетия своих солдат драться и побеждать варягов Пётр бежал в Москву затем, чтобы вывезти из неё все казённые и церковные сокровища на Белоозеро, подальше от страшного варяга, а оттуда бе жать в свой новый «парадиз» и защищаться там отчаянно или пасть, но только не в Москве, а там, в Петербурге, поближе к дорогому морю.
Но куда прежде бросится страшный варяг, на Москву или на Петербург, или кинется на юг, в Украину?
Вот что должен был решить царь, когда к нему, успевшему в побеге от варяга достигнуть Витебска, привезли Кочубея, Искру и нескольких других украинцев с неожиданною вестью: гетман с Малороссиею передаётся на сторону Карла!.. Перо хрустнуло в руке Петра, начавшей было писать какой-то указ с любимого царём «понеже», в тот момент, когда ему принесли весть об измене Мазепы; а в глазах тут же находившегося Павлуши Ягужинского Головкин, Гаврило Иванович, принёсший царю эти вести о Мазепе и Кочубее, при имени последнего заметил что-то необычайное, по как будто бы радость...
Царь ни за что не хотел верить, чтобы Мазепа изменил ему. Уже не раз на него доносили по злобе или по зависти, и всякий раз оказывалось, что доносы были ложны. Так, не подтвердился ещё почти двадцать лет назад донос некоего инока Соломона, подосланного врагами Мазепы с изветом, будто бы гетман хочет отдать Малороссию Польше, и царь выдал доносчика головою Мазепе же. Так, оказался ложным донос в форме подмётного письма на «злого» и «прелестного» Мазепу, письма по-видимому, сочинённого родственниками бывшего гетмана Самойловича, гадячским полковником Самойловичем, князем Юрием Четвертинскнм, полковником Дмитрашкою Райчею и Леонтием Полуботком; и этих Пётр выдал головою своему любимцу-гетману, как и инока, Соломона. Того же самого ожидал царь и от доноса Кочубея; но при всём том велел Головкину расследовать это дело тщательнее, «по розыску». Это уже пахло застенком...
И Гаврило Иванович работает над этим делом день, другой, третий, работает неделю, другую... Работает с ним и Павлуша Ягужинский, которому царь велел приучаться к «сыскным делам», узнав верность его глаза, его необыкновенную смётку и находчивость, такую находчивость, подмеченную им только в евреях, что он, кажется, и в пуде пороха нашёл бы маковое зерно. Впрочем, Павлуша давно уже не Павлуша, а Павел Иванович: ему пошёл двадцать четвёртый год, хотя Головкин доселе никак не может привыкнуть к этому: всё зовёт его Павлушею.
Вот и теперь в Витебске, в главной походной квартире паря, сидя в просторной комнате, у стола, заваленного бумагами, молодой Ягужинский перебирает какие-то письма, приложенные к показаниям Кочубея. А сам Гаврило Иванович «на розыске», пытает доносителей... Лицо Ягужинского такое печальное. Нет-нет да и откинется от стола его красивая голова с бледным лицом и чёрными, ласково-грустными глазами, и на этом лице выражается не то тоска, не то физическая боль... Он, кажется, прислушивается к чему-то, хотя ничего не слышно, кроме им же производимого шороха бумаги. Но ему как будто слышится стон, долгий-долгий такой, какой — он это слышал уже — пытаемые издают на дыбе или на «виске». Ведь пытают его, отца той, в цветах, кораллах и дивной зелени диканькинского сада, которой вот уже пять лет не может забыть Павлуша: пытают Кочубея, отца Мотрёньки...
«Мотря» — имя, которого Павлуша не встречал во всей России... Где она теперь, бедненькая? Что с нею? Тогда ей было пятнадцать лет, а теперь уж двадцать... Помнит ли она Павлушу, как он плакал у них в саду, уткнувшись носом в траву? Нет! Где помнить! Может быть, она давно уж замужем...
Вдруг глаза Ягужинского с немым удивлением остановились на бумаге, что лежала перед ним в кипе других бумаг. Что это такое? Глаза его расширились... Он схватил бумагу, руки дрожат... Это её имя, имя Мотрёньки; но кто ей пишет и что?
«Моё сердце коханое, Мотрёнько, — жадно читает Ягужинский. — Сама знаешь, як я сердечно, шалене люблю вашу милость...»
— Люблю... «шалене»: безумно что ли это значит, чёрт бы его побрал! — шепчет Ягужинский, скрипя зубами от злости. — Кто это... дьяволов сын, ну...
«Ещё никого на свете не любив так. Моё б тое счастье и радость, щоб нехай ехала до мене, тилько ж я уважив, якiй конец с того может бути, а звлаща при такой злости и заедлости твоих родичов. Прошу, моя любенько, не одменяйся ни в чём, яко юж не поеднокрот слово своё и рученьку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебе не забуду».
— Кто же этот злодей?.. Нету подписи под письмом... Кому она это слово и рученьку дала?..
Ягужинский так сжал листок, что он превратился в комок, и хотел было швырнуть его в открытое окно; но опомнился: письмо это приложено к делу по доносу малороссийского генерального судьи Василия Кочубея с прочими на гетмана Ивана Степановича Мазепу, якобы о измене оного... Его бросать нельзя — за это самого в застенок поведут.
Но вот другое письмо, писаное тою же, по-видимому, старческою рукою. Ягужинский читал:
«Моё серденько! Зажурилемся, почувши от девки такое слово, же ваша милость за зле на мене маешь, иже вашу милость при себе не задержалем, але одослал до дому. Уваж сама, що б с того выросло. Пёршая: щоб твои родичи по всём свете разголосили, же взяв у нас дочку у ноче гвалтом и держит у себе место подложншце. Другая причина: же, державши вашу милость у себе, я бым не могл жадною мерою вытримати, да и ваша милость так же: мусели-бы-смо из собою жити, як малженство кажет, а потом пришло бы неблагословение от церкви и клятва, жебы нам с собою не жити. Где ж бы и на тот час подел? И мне б же чрез тое вашу милость жаль, щоб есь на мене напотом не плакала».
— Проклятый!.. Значит, она-то была у него уж, а он отослал её к родителям, и она, знать, печалуется об нём... У! Аспид!.. Ночью гвалтом взял... подложннца... она-то Голубица чистая... Да ещё «жить» с ним, малженство...
Ягужинский схватился руками за голову... То, о чём он думал пять лет, что не выходило из его памяти и сердца ни под гул пушек в виду шведских войск, ни под стук топоров на стройке кораблей, ни под резкий скрип неугомонного царского пера, ни в церкви при пении клира, теперь это дорогое, далёкое милое разом разбилось... Остались только эти проклятые бумаги, перья…
— Но, может быть, она не любит его. Да и как, если б любила, письма от любимого человека попали бы в это проклятое дело? Да и зачем они тут? Зачем Кочубей привёз их с собою? Не хотел же он срамить свою дочь.
Как ни был находчив Ягужинский, который, по уверению царя, мог найти маковое зерно в пуде пороха, но тут он растерялся. Дело касалось его самого, его сердца, его тайных дум. А он так долго ждал, всё надеялся, авось царь повернёт в Малороссию или его пошлёт за чем-нибудь туда, в этот цветочный рай, в Диканьку... И вдруг, что ж это такое!
Но живуча человеческая надежда: это самое живучее в мире животное, живучее, кажется, чумного яда...
Ягужинский опять схватился за письма, опять читает:
«Моё серденько, мой квете рожаной! Сердечне на тое болею, що на далеко од мене едешь, а я не могу очиц твоих и личика беленького видети. Через сее письменно кланяются и вси члонки целую любезно...»
— «Все члонки» — дьявол!.. А что ж нет её писем... Нет ли дальше?
И Ягужинский перелистывает лежащую перед ним кипу писем, ищет; но всё видит один этот проклятый почерк да режущие глаз слова: «Мотрёнько», «коханая», «серденько», «личко беленькое», «ручки», «ножки»... Голова идёт кругом!
Нет, надо читать всё по порядку. Может, так и сыщется правда. И он скрепя сердце читает:
«Моё сердечко! Уже ты мене изсушила красным своим личиком и своими обетницами. Посылаю теперь до вашей милости Мелашку, щоб о всём размовилася с звашею милостью. Не стережися ей ни в чём, бо есть верная вашей милости и мине во всём. Прошу и вельце, за ножки вашу милость, моё серденько, облапивши, прошу не откладай своей обетници...»
— За ножки облапивши... Медведь проклятый! Просит об чём-то: что-то она ему обещала...
Ягужинский с горем и бешенством падает головою на бумаги, которые капля по капле брызгали ядом на его молодое, в первый раз полюбившее сердце...
В эту минуту в дверях показалась колоссальная фигура царя, который, сильно нагнувшись, чтоб не стукнуться своею высоко посаженную головою о косяк низкой двери, теперь выпрямился во весь свой исполинский рост и с удивлением глядел на лежавшую на кипе бумаг чернокудрую голову юного царедворца. В глазах его мелькнул как будто гнев, так часто эта искра, не всегда, впрочем, гневная, светилась в пронизывающем взоре, тогда как губы передёрнулись улыбкой.
— Что, Павел, уснул над делами? — сказал он, делая шаг вперёд.
Ягужинский вскочил, как ужаленный. Бледное лицо его залилось румянцем.
— Я не сплю, государь! — сказал он быстро, глядя в глаза царя. — Я задумался над этими письмами.
— Над какими это? — И царь подошёл к столу.
— В деле по доносу на гетмана... Я ещё не всё, государь, сие письма прочёл и не нахожу подписи, чьи они быть должны.
Царь взглянул на письма.
— А! Рука гетмана... Тебе она неведома, поди: ты недавно у дел... Сие письма писаны, я знаю о том, писаны им Кочубеевой дочери... Всё прочёл со вниманием?
— Не всё ещё, государь, читаю только.
— Улик не сыскал, поди? Намёков каких?
— Улики есть, государь! — ответил Ягужинский смущённо и думая о чём-то: он знал теперь, кто его злейший враг, кто отнял у него самое дорогое в жизни; он вспомнил теперь и выражение лица Мазепы, когда в саду Диканьки он ехидно смеялся: «У вас-де не до жарт...»
— Как? Улики, говоришь? — встрепенулся царь, и лицо его разом сделалось страшно похожее на то, что давно когда-то, Павлуша был ещё маленьким тогда, четырнадцатилетним мальчиком и жил у Головкина, когда в Преображенском рубили головы стрельцам. Ягужинский растерялся.
— Улики! Докажи! Так ли ты понял?
— Да вот, ваше величество, и из сего письма явствует, — указал Ягужинский на лежавшее сверху письмо, краснея и запинаясь.
«Моё сердечне кохане! Прошу и вельце прошу, рачь за мною обачитися для устной розмовы. Коли мене любишь, не забувай же; коли не любишь, не споминай же! Спомни свои слова, же любить обещала, на що ж мине и рученьку беленькую дала. И повторе и постокротне прошу, назначи хочь на одну минуту, коли маемо з тобою видетися для общего добра нашего, на которое сама ж прежде сего соизволила есь была. А ним тое будет, пришли намисто з шiи своей, прошу...»
Кончив читать, царь вопросительно посмотрел на Ягужинского, который стоял как вкопанный.
— Тут ничего не нахожу я, — говорил царь, — простая любовная цидула...
— Он прямо признается ей в своей любви, государь, — бормотал Ягужинский, — сие ясно.
— Что ж! Любовь — не измена отечеству... И я люблю, и ты, может, любишь, — улыбаясь, уже говорил царь. — Где ж тут измена?
Ягужинский совсем смешался и стоял красный как рак.
— И я, государь, измены гетмана не вычел из писем, — почти шептал он.
— Какие ж улики ты поминал?
— Про любовь, государь, улики...
— А! Про любовь токмо... Ну, сие не важно, понеже любить и Христос велел... Ну, брат Павел, осрамился ты в новях-то, на первом сыскном деле: любовные цидулы принял за изменные письма...
Царь говорил это совсем спокойно и весело. Сегодня он получил вести, что Карл уже не гонится за ним, а сам застрял в Литве, в Родошковичах, ожидая корпуса Левенгаупта из Лифляндии, и потому царь был в духе.
— Осрамился, осрамился, брат! — повторял он, глядя на раскрасневшегося будущего воротилу, который впоследствии уже не краснел и не бледнел даже перед плахой. — А ну, что он тут ещё пишет своей Матрёне, старый? А, каков! За семьдесят уж давно перевалило, а поди на! Меня за пояс заткнёт, старый хрен... Ещё, значит, поживём: мы с ним и Карлушу уложим... А то на! Измена... да я на него, на верного Мазепу, как на каменную гору надеюсь... Молодец, молодец, люблю и за это: быль молодцу не укор...
И царь торопливо перелистывал письма. Ему пришло на мысль, что и он сегодня писал такое же любительное письмо к своему «другу сердешному Катеринушке», в ответ на её письмо, в котором она, «мудер-матка оповещала» своего «Петрушеньку», что дочки его—шишечки Катюша да Аннушка — во здравии обретаются, а Катюша-де второй зубок выдувает, слюнтявочки поминутно менять приходится...»
— А ну-ну, старый... «Моё серденько! — читает царь. — Тяжко более на тое, що сам не могу с вашею милостью обширне ноговорити, що за одраду ваша милость в теперешнем фрасунку» — печали, сиречь, польское слово (пояснил Пётр) — «фрасунку учините. Чого ваше милость по мне потребуешь, скажи всё сiе девце. В отставку, коли они, проклятiи твои» — это родители, полагать должно — «тебе цураются, иди в монастырь, а я знатиму, що на той час з вашею милостью чинити. Чого потреба и повторе пишу, ознайми мине ваша милость!»
При слове «монастырь» глаза Ягужинского несколько оживились, а Пётр покачал головой.
— Бедная девка! Невесело, полагаю, жилось ей у родителей... А ты её видел, Павел? — вдруг обратился он к Ягужинскому. — Помнишь, с бумагами посылай был от меня при Кочубее?
— Помню, государь, — нерешительно отвечал тот.
— Так видал девку?
— Видал, государь.
— Какова она видимостью и персоною показалась тебе?
— Она, государь, чернокоса, лицом бела, глаза такоже черны, вся в цветах была.
— А персоною какова?
— Такой, государь, и не видывал.
— Да, по отцу судя... — И царь задумчиво перелистывал лоскутки бумаги, на которых пестрели признания Мазепы в любви и его сожаления. — Жаль старика... «Моя сердечне коханая (почти про себя читал он) тяжко зафрасовалемся, почувши, же тая катувка» — палачка, то есть мать, надо думать — «не перестаёт вашу милость мучити, яко и вчора тое учинила. Я сам не знаю, що з нею, гадиною, чинити. То моя беда, що з вашею милостью слушного не мам часу о всём переговорит Больш од жалю не могу писати, только тое яко ж кольвек станеться, я, поки жив буду, тебе сердечне любити и зычити всего добра не перестану, и повторе пишу, не перестану, на злость моим и твоим ворогам!»
За дверями послышались шаги и шорох бумаги. Царь быстро оглянулся. На пороге показался прежде всего большой лысый лоб со сползшим на маковку париком, а потом и целая фигура в тёмно-коричневом камзоле с огромными медными пуговицами, в башмаках с такими же огромными пряжками, словно от конской сбруи, и на козьих тонких икрах, обтянутых красными чулками. Бритое лицо с красноватыми подкожными жилками смотрело обрюзгло; на нём горбоватый нос, словно кадык, поместившийся выше тонкогубого рта, и такой же горбоватый кадык ниже подбородка с висячими, как у индюка, складками; карие с желтизной, зоркие и юркие глаза, точно тараканы, постоянно прятавшиеся в щели, — всё это глядело непривлекательно и не возбуждало к себе ни нежного чувства, ни особенного доверия. Пришедший, держа в левой руке связку бумаг, ещё на пороге низко поклонился, опустив правую руку к башмакам, как бы стараясь достать пальцами пол, как это делают перед иконой.
— А, Гаврило Иваныч... в красных чулках; из застенка, значит, — сказал царь, быстро окинув взором взошедшего. — В красненьких чулочках, у князя-кесаря Ромодановского перенял, чтобы кровушки не видно было...
— Истину изволит молвить великий государь, — отвечал вошедший (это был Головкин), — дабы кровушки в нашем-то заплечном мастерстве не видать было.
— Ну что, винится доноситель?
— Винится, государь, сразу повинился, как только дыбу спозрел.
— А! Что ж открывает?
— Сказывает, государь: писал-де на гетмана ложно, изблевом, по злобе, а мыслил-де, что великий государь без распросу веру его известным речам даст... В таком-то великом государевом деле да без распросу, без сыску!.. Я и искал, и доискался правды; по злобе-де ложь затеял, облыжно писал.
— А Искра?
— Искра, государь, на него же всё дело, сматывает, на этот самый глубок нитку мотает: его вся эта, Кочубеева, известная затея, он, Кочубей, и Искру подучал... Обнадёживал его; государь-де милостию за сие пожалует... Я Искре, государь, по твоему государеву указу, велел дать десять, так и под кнутом утвердился на первых речах; ничего-де изменного за гетманом не ведает, а слышал-де от Кочубея. А как Кочубея стали раздевать...
Ягужинский при этих словах Головкина вздрогнул.
— Что, Павел? — спросил царь, заметив эту дрожь в своём любимце.
— Знобит как будто, государь; от окошка должно быть.
— Ну? — обратился царь к Головкину. — Раздел-таки и Кочубея?
— Раздел, государь, а он из-за пазухи и вынимает вот сие рукописание и говорит: покажь-де оное великому государю, он-де помилует горестью удручённого отца о погибели дщери своея.
Ягужинский опять вздрогнул и прислонился к стене: он, казалось, готов был упасть. Головкин с низким поклоном подал царю пакет. Государь молча разорвал конверт, стал пробегать глазами написанное в бумаге.
— Да, так и есть; всё из-за дочери, — сказал он, наконец. — Пишет, якобы гетман обольщал её. «На день святого Николая, пишет, присылал Мазепа Демьянка, приказуючи, жебы з ним виделася дочка моя, а объявил тое, же дирка в огороде межи частоколом против двора полковницкого есть проломана, до которой дирки абы конечне вечером пришла для якогось разговору. Якая присылка частократне бывала, яким способом крайнiи нам учинилися оболга и поруганie и смертельное безчестье...» А всё же это не измена, — пояснил царь.
— Не измена, великий государь, — подтверждал Головкин.
— Посмотрим дальше... «В день святаго Савы, — читал Пётр, — прислал его милость гетман з Бахмача рыб свежих чрез Демьянка, а за тоею оказiею тот Демьянко говорил Мотроне на самоте, же усильно пан жадает, абы для узреняся к ему прибыла, а обецует 3.000 червонных золотых. А потом того ж дня, поворачпваючися з Бахмача, прислал того же Демьянка, приказавши наговаривати Мотрону, же пан 10.000 червонных золотых обецует дати, абы тильки так учинила, а коли в том она отговоровалася, тогда просил тот хлопец словом пана своего, щоб часть волос своих урезала и послала пану на жаданье его...» Ишь, старый! — улыбнулся царь. — Волоски его понадобились...
— Как же, государь, нельзя без этого: всё же легше, — шутил и Головкин, делая скверные глаза.
Один Ягужинский стоял молча, и как он в постоянной близости царя не вымуштровал своё лицо, оно всё-таки выдавало его глубокую тревогу.
— Ах, старый, старый, — качал головою Пётр, читая показание Кочубея, — словно паренёк молоденький... «Присылают!, — читал он дальше, — гетман брав сорочку Мотроны з тела з потом килько раз, до себе. Брав и памисто з шiи килько раз, а для чого, тое его праведная совисть знает...»
— А сам, поди, и чулочки, и подвязочку у своей-то Любушки бирывал, — скверно, плотоядно хихикал Головкин, семеня красными икрами, словно гусь около царя.
— Да, да, — подтверждал царь, — а всё я никакой измены тут не нахожу... Разве в письмах самого Мазепы к оной девице: да я их чел и ничего не вычел.
И царь снова пододвинул к себе письма Мазепы. Ягужинский лихорадочно следил за ним.
— Вот большое письмо, нет ли тут чего?.. «Моя сердечие каханая, наймильшая, наилюбезнейшая, Мотроненько! Вперёд смерти на себе сподевася, неж такой к сердцу вашем одмены. Спомни тилько на свои слова, спомни на свою присягу, спомни на свои рученьки, которые мине не поеднокрот давала, же мене, хоч будет за мною, хоч не будеш, до смерти любити обецала. Спомни на остаток любезную нашу беседу, коли есь бувала у мене в покою. Припомни тилько слова свои, под клятвою мне данные на тот час, коли выходила есь зо покою мурованого од мене, коли далем тобе перстень дiаментовый, над который найлепшого, найдорогшого у себе не маю, же хоч сяк, хоч так будет, а любовь межи нами не одменится. Нехай Бог неправдивого карает, а я, хоч любишь, хоч не любишь мене, до смерти тебе подлуг слова свого любити и сердечне кохати не перестану на злость моим ворогам. Прошу, и вельце, моё серденько, яким-кольвек способом обачься зо мною, що маю з вашею милостью далей чинити, бо юж больш не буду ворогам своим терпети, конечно, одомщенiе учинию, а якое, сама бачишь. Счастливили мои письма, що в рученьках твоих бывают, нежели мои бедные очи, що тебе не оглядают!»
Царь остановился. Рука его машинально перебирала бумаги, тогда как в голове, видимо, созревала новая мысль, заставляя нервно подёргиваться мускулы на его подвижном лице и зажигая новые искры в глазах. И Головкин, и Ягужинский, напряжённо следя за этой работой мысли, оба ожидали чего-то, но только не с одинаковыми чувствами.
— Понеже... — начал было царь, но потом, как бы опомнившись, продолжал, — вот что, Гаврило Иванович, кончай ты с этим розыском скорее, я вижу, что тут измена верного гетмана примазана безлепично... Жаль мне и Кочубея, а наипаче жаль Мазепу... Каково отнять у старика последнюю радость! А ежели она, девка-то, любит его, горемычная? Каково ей? А она любит его, сие несумнительно. Так быть по сему, отошли ты Кочубея, Искру и прочих доносителей к Мазепе на его волю; хочет — казнит, хочет — помилует. А на этой красавице я сам его женю, сам и сватом буду и посаженным отцом. Я хочу, чтобы Россия имела сына от Мазепы: доблестный и верный род Мазепы не должен угаснуть, это моя воля!
Что выражало при этом бледное, без кровинки лицо Ягужинского, трудно передать... Бедный Павлуша...
XI
В конце нюня 1708 года по Днепру, недалеко от впадения в него Тетерева, плыла небольшая парусная галера, тихо подгоняемая северным ветерком, который едва-едва надувал парус и лениво поскрипывал флюгером, изображавшим стрелу, пробивающую полумесяц. День выдался жаркий, безоблачный, и хотя солнце повернуло уже на запад, но зной всё ещё не спадал, и близость воды не, приносила прохлады. Галера была вооружена двумя небольшими чугунными пушками. В передней части её расположилась группа солдат и стрельцов, из коих одни спали, раскинувшись кто кверху носом, кто книзу, другие играли в какую-то замысловатую игру и то и дело били друг друга по ладоням концом толстой смолёной снасти, а третьи вели между собой беседу о предметах, вызывающих на размышление.
— Знамо, сторона она чужая, черкаская, а всё не то, что свейская. Вон я, примером сказать, у этих самых свеев в ту пору, после ругодивской громихи-то, в полону был, так и не приведи Бог! Слова русского не услышишь: всё одна тебе собачья речь, индо одурь возьмёт слухаючи, как они там промеж себя лопочут по-собачьи. Ну, а у этих, у черкасов, ничего, можно жить: так малость какая не подходит к нашей речи, невмоготу им, черкасским людем, говорить по-нашему, потому язык у них слабый самый, суконный, сказать бы, крепости в ем нашей нету, а то всё понятно, только, сказать бы, маленько попорчено: у нас вот, примером бы сказать, девка, а у них девчина, у нас это парень, а у них будет либо парубок, либо хлопец, а вино у них — горелка... Да и вправду, братец ты мой, горелка она у них, не то что у нас на Москве, на кружечных дворах, Москвой-рекой она разбавлена: не водку пьёшь, а Москву-реку, сказать бы, лакаешь. А у черкасов — ни-ни! Водка как есть водка, огонь, так и горит в нутрах горелка-та ихняя. А уж и попили мы её, братцы, горелки-то этой в Диканьке, вон у его в гостях...
И рассказчик, стрелец, скуластый и коротконогий, почти без лба и с калмыковатым разрезом глаз, увалень, чудом спасшийся от виселицы, когда стрельцы шли за царевну Софию, и потом вместе с другими стрельцами высланный в украйные города, а после в Батурин, в полк Григория Анненкова, на службу Мазепе, кивнул головой по направлению к казёнке, у которой в тени полога виднелись две человеческие фигуры, прикрытые рогожами, а по сторонам их, на свёрнутых канатах, сидели два рейтара с ружьями и дремали.
— А ты нетто бывал у него? — спросил один из игравших в замысловатую игру с жгутом.
— А как же, за его хозяйкой нас посылал весной Григорий Анненков с Трощинским полковником, да с волохами.
— Так, стало, Кочубейшу взяли?
— Вестимо, взяли... И, братец ты мой, вот яга-баба! От миру отведённая. Прибежали мы это в Диканьку утреем, только что раннюю обедню отпели. Спрашивает полковник, где пания будет? В церкви, говорят. Мы в церкву, караул вокруг поставили. Входим, а она стоит на коленях у местных образов да поклоны кладёт. Полковник, перекрестившись, как след, говорит: «По приказу-де гетмана, я приехал за тобою, имать тебя за приставы». «Плевать-де я, гыть, хотела на вашего гетманишку-изменника. Я, гыт, знаю одного царя-батюшку, как-де он повелит, на том-де я стану». А полковник и говорит: «Наш-де, гыт, гетман по указу его царского величества тебя имать приказал». «Не слушаю-де я, гыть, она, вашего гетманишки, бездельника бл...ина сына: покажь царский указ». А полковник-от нам и мигает: возьмите-де ведьму! Мы к ей, а она, уж и ешь её мухи, Бога не побоялась: возьми да прямохенько царскими-то вратами да в самый алтарь! Мы так и ахнули. Боже милостивый! Баба в алтарь! Уж это как есть последнее самое дело, баба в алтаре...
— Это что и говорить! — подтвердили слушатели. — Церковь баба опоганила.
— Ну, она это в алтарь, и мы в алтарь: знамо, приложились допреж к местным образам. Входим, а она за алтарь шмыгнула, да как крикнет: «Не пойду с церкви! Нехай, постражду меж алтарём, как Захария!»
— Это кто ж Захарий-то?
— Запорожец, сказывали, был такой: поляки его в церкви изрубили.
— Ну, и что ж, взяли медведицу?
— Имали... Хотели было эдак под ручки, так куда! Словно волчица в лесу: «Не трошь меня, гыть, погаными руками, сама пойду на плаху!» Ну, и пошла, а мы за ей, да на двор. А на дворе назавстреч к нам дочка ейная идёт, красавица писаная, Мазепина, сказывают, крестница. Уж и красавица же, братцы! Чернокоса, что твоя волошка, белолица, словно свечечка воску белого. Идёт и плачет, а за ей, братец ты мой, птица всякая валит: и куры, и гуси, и индейки, журавли, братец, словно робятки, за ей идут да в глаза заглядывают. А она только ручкой машет: нету-де у меня ничего, самое-де берут... Жалко её стало, страх как жалко! А за ей идёт старушка старенька, нянька сказать бы, либо мамка ейная, и в голос голосит. Вот тут мы и попили горелки этой, в мертву голову пили, потому погреб казаки ихние, черкаские, распоясали: «Пей, говорят, братцы, кочубеевскую горелку: он-де супротив нашего батьки гетмана пошёл изменой...» Ну, и попили!
— А их куда же, Кочубейшу-то с дочкой?
— В Батурин за приставы привезли.
Солнце клонилось всё ниже и ниже, тени от берегов и берегового леса становились длиннее, достигая чуть не до половины Днепра. Ветерок совсем упал, а вместе с ним упал и парус, лениво болтаясь на снастях. По знаку рослого мужика, стоявшего у руля, солдаты и стрельцы, бросив свою интересную игру, убрали парус. Галера стала двигаться ещё медленнее, её несло только течением.
По берегам Днепра то там, то здесь вытыкалось жильё, белелись из-за зелени чистенькие хатки, пестрели разными цветами да подсолнухами огороды. Кой-где паслись стада. По Днепру скользили иногда маленькие лодочки-душегубки и, завидя московскую галеру с пушками, спешили к берегу.
— Тихая сторона, не то, что у нас на Волге, — говорит скуластый стрелец, поглядывая на берег.
— А ты нетто и на Волге бывал? — спрашивал его молодой рейтар с сросшимися бровями.
— Бывывал и на Волге... А ты спроси, где я не был! И в полону у свеев был, да убёг, и в Польше был, и с Мазепой к Запорогам хаживал, и в Астрахани с Шереметевым боярином смуту усмиряли.
— Ас чего смута была?
— Да всё из-за бород, да из-за взятков: стали это брать с их банные деньги, с бани по рублю, да с погребов, да причальные, да отвальные пошлины, да с гробов дубовых, ну, и заартачились астраханцы. А мы как приплыли Волгой да сыпанули из пушек чугунными арбузами... Уж и арбузы же там, братец, дыни астрахански!..
У казёнки, под рогожами, зазвенели железа; из-под рогожки показалась чёрная с сильною сединою голова и с длинными тоже посеребрёнными сединою усами. Давно небритый подбородок также чернел и серебрился густою щетиною.
Трудно было узнать в этом лице Кочубея, до того изменился он; а это был он, отец Мотрёньки, выдержавший не одну пытку в застенке Головкина и до этого ещё прошедший не одну нравственную пытку с тех пор, как в доме у него поселилось горе, и его любимая дочка гасла, как свечка. Кочубей приподнялся, перекрестился, насколько позволяли ему ручные кандалы. Он оглянулся на небо, на берега Днепра. Он соображал, по-видимому, где они плывут, далеко ли ещё осталось до конца. Да, конец приближается... Давно они уже плывут из Смоленска родною, дорогою рекою, по которой когда-то плавали на воле, на казацких чайках. Как это давно было! Ещё при Дорошенке и Самойловиче; но и их давно нет.
Что-то дома делается? Что жена, дети, бедная Мотрёнька?.. А всё из-за неё это... А чем она виновата? Виновата «личком биленькнм, станом тоненьким, карими очами, чёрными бровами...»
Солнце всё ниже и ниже. Галка летит Днепром, опережая галеру... «Ой, полети ты, чёрненькая галка, та до дому рыбы исти, ой, принеси ты, галко, та в родины висти...» Улетела и галка.
А как спина болит от пыточных ударов! «Боже правый!..»
Из-под рогожки выглядывает и другое лицо, тоже с трудом узнаваемое. Это Искра, тот весёлый Искра-Иван что так любил «жарты...» Ничего не осталось ни от Искры, ни от Кочубея; и платье на них арестантское, сермяжное, а их дорогие кунтуши и перстни, как и все маетности, в казну взяты.
— Ты спав, Иване? — спрашивает Кочубей.
— Заснув трохи... хоть сонною думою дома, у Полтави, «обував...
— А мене и сон не бере... Десь там выспимось... голова буде спати сама собою, а тило само собою.
Отворилась дверца в казёнке, и оттуда вышел пожилой мужчина в синем кафтане, худой и морщинистый. Это был стольник Вельяминов-Зернов, которому царь приказал доставить Кочубея и Искру к Мазепе, находившемуся в то время с запорожским войском за Днепром, в Палиивщине.
Вельяминов-Зернов зевнул, перекрестил рот, отенил маленькие свои глазки ладонью и приглядывался к синеющей дали и к золотящимся от садившегося за горы солнца берегам Днепра.
— А далеко ещё до Киева? — спросил он, взглянув на Кочубея и Искру, сидевщих в своём арестантском углу.
— Завтра надо бы быть там, — отвечал Кочубей.
— Завтра, на день апостолов Петра и Павла; это изрядно, — как бы про себя проговорил стольник.
Потом он прошёлся вдоль галеры, сделал кое-какие замечания солдатам и стрельцам, постоянно позёвывая и крестя рот. Он, видимо, скучал этой долгой волокитой от Смоленска до Киева, спал до одурения и всё никак не мог скоротать времени. Добредя потом до рулевого, он сел на скамейку, зевнул, перекрестил рот и затянул вполголоса «Свете тихий!..»
Вечерело. Воздух становился прохладнее. Солнце не золотило уже ни берегов, ни вершин леса, ни гор: оно само давно спряталось за гору. И даль, и поверхность Днепра, и зелень, всё мало-помалу теряло цветность, окутывалось невидимою дымкою. С берега доносилось иногда блеянье овец, ревели коровы; это стада возвращались с полей к жилью.
Стольнику надоело, по-видимому, тянуть и «Свете тихий...»
— А пора бы, кажись, и к берегу... Завтра в Киев, поди рано приплывём, — сказал он рулевому.
— Бог даст рано управимся, боярин: к обедням поспеем, — отвечал рулевой, не спуская глаз с кормы.
— Так чаль, вон приглубый бережок, и рыбки молодцы к ужине, поди, наловят.
Галера привернула к левому берегу. Заякорились, бросили сходцы на берег и стали выходить.
— Ну, ребята, раскладывай костёр, да бредешком забредите, может, стерлядочек зацепите, али окуньков хорошеньких, бычков, прескусная рыбица, — оживился стольник, ходя по берегу и разминая залежавшиеся члены.
Одни арестанты остались на своём месте, на галере, да часовые, которые караулили их.
Солдаты и стрельцы бросились собирать сухой валежник, разложили и разожгли костёр, поставили огромный треног с висячими крючками, подвесили котелки с водой... Говор такой на берегу, весело! Повеселел и стольник, большой охотник до рыбки, особливо же, ежели её теперича поймать свеженькую да прямо из воды да в котелок, да лучку туда, да перчику, да лаврового листу, да щавельку свежего, да сольцы в меру, да так на воздусех, под божьим покровом, и трапезовать: то-то любо-дорого.
Костер распылался на славу — фу да ну! — а кругом от зарева темень, и небо темнее стало, звёзды высоконько да далеконько помигивают, и на галеру зарево костра падает, а из галеры, из арестантского угла выглядывают два бледных лица, тоже глядят на костёр.
Скуластый стрелец, что бывал и у свеев в полону и на Волге, и молодой рейтар с сросшимися бровями разделись донага, голые тела так ярко освещены заревом костра, захватили бредешок и тихо сошли в воду, бережно ощупывая глубину у берега. И стольник тут: руками машет, шикает.
— Шш... тише... глубже забирай; водой не плещи...
Бредут, долго бредут, а стольник за ними по берегу идёт «Заходи; рейтар, становись; стрелец, вытаскивай живей; улю-лю-лю! улю-лю-лю! ловись, рыбка; гоните её, святые угоднички Петра-Павла, в бредешок...»
Вытащили, трепыхается рыбка, и крупненькая, и махонькая... «Давай ведро! Живей, ребята!» — командует стольник, поднимая полы и засучивая рукава камзола. «Ай да рыбка, рыбина Божья! Ишь трепыхается... а вот и рачок соколик, другой... Те-те-те! Окупите знатный, ишь, боярин какой! Улю-лю-лю! Рыбина Божья...» присев на корточки, радуется стольник, хватая то окунька, то ёршика.
И долго ещё радовался стольник, суетясь потом около костра, заглядывая в котелки, пробуя ушицу Божью, потом смакуя её и рыбину сердешную, скусную, подсаливая её, да запивая потом ренским, да славословя Бога, насытившего его земных благ и чаянии не лишити и небеснаго царствия...
Ели потом и рейтары, и стрельцы, освещаемые костром и похваливая уху и рыбку.
А из угла галеры виднелись два бледных лица, да мигали с неба бледные звёзды.
Утром в день Петра и Павла галера подплыла к Киеву. Чудное утро выдалось, радостное. Киев так весело, празднично смотрит. Зазванивают к обедням. После обеден люди разговляться будут, в гости друг к дружке ходить; молодёжь любиться будет жарче, жарче втихомолку целоваться станут... Сколько поцелуев будет украдено у жизни, у старости всезапрещающей, у вечного, глазастого цензора «нельзя!..» Эх, хороша ты, жизнь проклятая! Как же не хороша? Вон дети купаются в Днепре; сколько счастья на их невинных личиках.
— Докийко! Докийко! — кричит девочка, выставив из воды чёрную головку с распущенною косою. — Я поплыву, от до того великого човна.
— Ох, панночко! He плывайте, втонете! — кричит другая девочка, ныряя в воду, как утка.
— Ни, Докiйко, поплыву, плыви за мною.
И девочки, словно русалки, быстро подплывают к галере и с испугом останавливаются на воде: они узнают на галере два лица, но какие страшные эти лица!
— Ох, Докийко, — шепчет первая девочка, отплывая с испугом от галеры, — та тож Кочубея москали везуть, Мотреньчиного тату... Я так злякалася, трохи не втонула.
— То-то, панночка, втонете вы коли небудь.
— Видна Мотрёнька... Ходим, Доко, подивимось, як их поведут.
Это та девочка, Оксанка Хмара, которую мы видели с котиком на руках в келье игуменьи Магдалины, матери Мазепы, когда гетман приходил просить её благословения.
Не успели девочки выйти из воды и одеться, как галера пристала к берегу, и арестантов новели прямо в Печерскую крепость.
Через две недели Кочубей и Искра были уже в обозе Мазепы, который со всем малороссийским и запорожским войском стоял за Белою Церковью, на Борщаговке.
С раннего утра собраны были войска на площадь около церкви. Скоро прибыл на площадь и Мазепа, окружённый блестящею свитою: Филипп Орлик, Данило Апостол, Павло Апостол, Павло Полуботок, Иван Скоропадский, Войнаровский, Гамалия, Лизогуб, Балаган — всё это на добрых конях, в богатой одежде. На Мазепе голубая андреевская лента — редчайшая в то время в целой России. Голубой цвет её, играя на солнце, придаёт какую-то мертвенную бледность щекам гетмана. С тех пор, как мы его видели в последний раз с Мотрёнькой, когда он под набатный звон передавал её Григорию Анненкову для сопровождения к родителям, Мазепа ещё более осунулся, и лицо его стало напоминать что-то хищное, птичье; то, что было в лице его матери: брови больше спустились на глаза, что оттеняло их особенно сильно и придавало им черноту и блеск; усы тоже свисли и как бы ещё более оттянули книзу углы губ. Орлик иногда поглядывал на него исподлобья, постоянно вдумываясь в что-то и словно высчитывая умом и за, и против. Скоропадский тоже о чём-то думал... Да и нельзя было не думатть! Его хорошенькая жиночка Настя так настойчиво провожала его в поход словами «хочу бути гетьманшею...» А вот что значит слушаться «жинок», вой Кочубей из-за жены да из-за дочки погибает...
Но вот ударили в бубны и котлы. Встрепенулись казаки и старшина. Все оборачивают головы, ждут. Из-за звуков бубен слышатся позвякивания желёз: тилим-тилим, тилим-тилим... Глаза Мазепы совсем исчезают под бровями. Он жадно прислушивается к этому пилящему по душе, тилим-тилим... «За кари очи, та за черни брови... Ох, сколько народу из-за вас пропало!..»
«Ведут! Ведут!» — прошёл шёпот по рядам казаков. Иные крестятся, взглядывая на церковь, на кресте которой сидит ворона и каркает... «На кого она, проклятая, каркает?» — думается Мазепе.
Ряды раздвигаются и пропускают арестантов. Впереди отряда стрельцов, конвоирующих осуждённых, идёт скуластый стрелец, усердно выбивая под бубен такт запылёнными ногами. Стольник Вельяминов-Зернов в новом камзоле переваливается с боку на бок и как бы повторяет мысленно под тот же бубен: «улю-лю-лю... ловись, рыбка Божья, ловись...»
Показываются и сермяжные чапаны, подпоясанные мочалками. Это Кочубей и Искра с непокрытыми головами, с нависшими на лбы волосами и с глазами. Опущенными долу, как будто бы глаза эти ищут дороги, как бы не сбиться с неё, не угодить туда, в яму невидимую... а может, скоро и увидят... На ногах арестантские казённые коты и белые суконные онучи, обхваченные железными кольцами, от которых идут такие же железные звенья к поясу... Арестантов ввели в старшинский круг и поставили лицом к церкви. Глаза их не сразу охватили и узнали всё, что было в этом почётном кругу; а в кругу вот что было: белые сосновые доски, настланные в виде стола; два каких-то холстовых мешка на этом помосте со ступеньками; тут же два новых, наскоро сколоченных гроба.
От этих досок и гробов Кочубей поднял глаза, и они упали на голубую ленту, потом и встретились с глазами Мазепы... Филипп Орлик махнул рукой, и бубны умолкли... Тихо стало, так тихо, что слышно, как дышат казаки.
— Помни, Иване Мазепо, я иду до Бога! — громко сказал Кочубей, показывая на церковь.
— С Богом, Василе, с Богом, иди! — хрипло отвечал Мазепа, сверкнув глазами.
— Помни, Мазепо, я зову тебя на страшный суд...
— Помню, помню...
— Буди проклято чрево, носившее тя, и сосца, яже еси сосал! — не выдержал Искра, топнув закованною ногою.
Мазепа сам думал то же, потому что в этот момент в памяти его пронеслось последнее свидание с матерью, с которого, по-видимому, и начались все несчастия, а там и потеря существа, которое одно в жизни он любил искренно. Но в это время Орлик подал знак, загудели бубны и всё собой покрыли. Затем Орлик развернул бумагу и снял шапку. За ним обнажили головы старшина и всё войско.
«По указу его царскаго пресветлаго величества и по приговору войска малороссийскаго Запорожскаго, — начал читать Орлик, когда умолкли бубны. В приговоре упоминалось и «ложное доношение», и «посяжка на гетмана», и «изблевание клеветы» на всё войско и иные преступления.
Кочубей тихо качал головой, беззвучно шевеля губами.
— Бреше, сучiй сын! — крикнул Искра при словах «изблевание клеветы на войско». — Мы на казакив не блювали.
— Шкода! Шкода! — закричали казаки за спинами старшин.
Опять машет Орлик рукой, опять колотят бубны... К осуждённым подходит священник с крестом. Осуждённые падают ниц, звеня кандалами, потом поднимаются, крестятся. Священник их напутствует только им одним слышными словами и даёт целовать крест.
Осуждённые остаются на коленях: они знают казацкие обычаи и не хотят в последний раз в жизни ударить перед казаками лицом в грязь. Снова Орлик машет рукой. Из-за стрельцов выходит низенький, широкоплечий, татарского облика «кат» с блестящим топором в руках. Молнией блеснуло железо в глаза осуждённым. Палач положил топор на помост и взял оттуда белый мешок: это был саван, что-то длинное, словно поповская риза без рукавов. Когда палач подошёл к Искре, чтобы связать ему руки висевшею у пояса верёвкою, Искра оттолкнул его.
— Геть! — крикнул он с силой. — Я не хочу йти до Бога злодiем... не рушь моих рук.
Палач глянул на Мазепу. Тот сделал знак, чтобы Искре не связывали рук. Тогда палач накинул саван сначала на него, потом на Кочубея. Оба осуждённые поднялись с земли, бодро взошли на помост, повернулись к казакам, сделали им по глубокому поклону и стали на колени, вытянув вперёд головы, чтобы удобнее было палачу рубить им шеи. Палач взял топор и, поглядывая на Мазепу, ожидал знака. Жёлтая, с золотистыми крыльями бабочка, порхавшая над помостом, спустилась и села на помост как раз перед осуждёнными, расправляя свои блестящие крылышки. Искра, высвободив из-под своих колен подол савана, махнул им на бабочку, и она снова закружилась над помостом.
Мазепа сделал знак. Топор блеснул в воздухе, и голова Кочубея стукнулась лбом об помост вместе с туловищем. Голова не отлетела от шеи, а держалась на ней небольшой полосой кожи. Искра, подняв голову, страшно глянул на палача.
— Собака! Ты рубать не вмiешь!— грозно сказал он, снова протягивая свою воловью шею.
— От побачишь! — огрызнулся палач.
— Рубай, я подивлюсь...
Но ему уже не удалось «подивиться» на искусство палача и на то, как упрямая голова широким лбом хлобыснулась об помост, а туловище всё ещё стояло, как бы не хотело падать... Но и оно грохнулось, изливая фонтаном горячую кровь.
— Погибе память их с шумом! — сказал Мазепа и поворотил своего коня.
В это время ударили к обедне; словно бы то был звон на отход души. Но это был звон не похоронный, а скорый, частый, как бы радостный: то звонили для живых, которые должны были молиться и за себя, и за усопших.
Казаки, и конные, и пешие, по отъезде гетмана и старшины, понадвинулись к казнённым и долго смотрели на них. Ни на одном лице не видно было ни осуждения, ни какого-либо иного укора; напротив, все смотрели строго, жалостливо, иногда с ужасом, боязнью, но более всего с какою-то тайною загадкою во взоре, с неразрешимым вопросом и относительно себя, и относительно вот их, лежащих на помосте так страшно-картинно: Кочубей уткнулся в кровавую лужу, словно кланяется церкви, хотя голова его лежит боком к полу, а усы и рот мокнут в кропи, точно пьют её; Искра же растянулся во всю длину и как бы тянется всем своим массивным телом к голове, которая откатилась от туловища и закрыла глаза, точно прислушиваясь: сразу отрубят её от тела или не сразу.
А жёлтая бабочка опять тут: то на Кочубея сядет, то на Искру, расправляет крылышки, приближается к крови и снова поднимается... Не занимают, по-видимому, эти белые, обрызганные кровью, саваны...
— Якiй метелик, дивиться, хлопцы, — говорит один казак, указывая на бабочку, — то може душа Кочубеева прилинула... Он як коло головы его крыльцями вie...
— А може се дочка до его прилетела, убивается по батькови, — заметила баба-богомолка, возвращавшаяся из Киева — он як лине до батенька...
— Яка, бабусю, дочка?
— Та Матроною, кажуть, зовуть. Вона, кажуть... Мазепа до неё, та щось не тее...
Богомолка не договорила. Бабочка опять опустилась на труп Кочубея и поползла по его савану, расправляя крылышки.
— Та вона ж, се вона... бидна дитина... — богомолка утёрла слёзы, — от и поплакати никому...
Только по окончании обедни трупы казнённых были положены в гробы и повезены в Киев, на родину, поближе к своим... Богомолка была права; тут над ними некому было плакать.
XII
Прошло лето, прошла осень, прошла и половина суровой зимы. Наступил 1709 год, скоро весна...
По снежной равнине, раскинувшейся белым саваном к востоку от Сум до Сейма, гладкою возвышенностью едет группа всадников. Несколько впереди всех, на полкорпуса лошади, высокого и тонконогого, чёрного с белою звездою во лбу скакуна, резко выделяется из группы и своею осанкою, и своим усестом на богатом седле фигура молодого человека в войлочной треуголке с зрительною трубою и с огромным палашом у бедра.
Что-то странное, непонятное в лице у этого молодого человека! Необыкновенно круто вскинутые брови; несколько приподнятые с концами бровей внешние углы глаз; в том же направлении приподнятые углы дерзко-насмешливых губ; нос, как-то упрямо выдающийся на этом каком-то чёрством, загрубелом лице; ноздри, постоянно раздувающиеся, как у горячей, норовистой лошади, и в особенности серые, с неподвижными, как у безумца или мономана, какие-то жёсткие, упрямые, стоячие глаза, всё это так резко выдвигало лицо этого молодого человека из группы других лиц, что при виде его встречный невольно пятился назад с вопросом внутри себя: что это такое, или это злодей, или необыкновенный человек?.. А между тем одет этот необыкновенный человек очень просто, даже бедно и нечисто: военный однобортный кафтан потёрт, вывалян в сене; металлические пуговицы на нём заржавели; старый чёрный галстух обмотан вокруг шеи неловко, небрежно; высокие, выше колен сапоги неизвестно, когда чищены; огромные шпоры тоже носят на себе следы ржавчины. Зато конь убран богато, по-царски; да и конь редкой породы и необыкновенно выхоленный.
Рядом с ним, тоже на кровном скакуне, стараясь держать своего коня нога в ногу с первым всадником, едет розовый мальчик, не спускающий глаз с первого и нервно следящий за каждым его движением. Розовые щёки его обветрены, но юношеский, как на персике, пушок ещё не сошёл с них, а чистые светло-голубые глаза так ясны, что никогда, кажется, до смерти не обветреют. Юноша также одет по-военному и с таким же большим палашом, который, кажется, своею тяжестью гнёт его на сторону.
По другую сторону первого всадника на белом коне, на высоком казацком седле, грузно сидит знакомая нам, несколько сутуловатая и понурая фигура, с таким же понурым лицом, с понурыми бровями и понурыми седыми усами. Это Мазепа в своей сивой смушковой шапке, мало отличающейся от сивой головы гетмана.
Далее, почти в ряд, следуют и незнакомые нам в незнакомых костюмах лица, и давно знакомый нам старшина малороссийский — Филипп Орлик со своими серыми серьёзными глазами, Войнаровский и другие.
Первый всадник с какою-то неподвижною задумчивостью глядел вдаль, как бы силясь прозреть, что там далеко-далеко за этим белым пологом, точно разостланным чистою скатертью до неведомого царства, до неведомых, людей.
— А отсюда, ваше величество, и до Азии недалеко, всего только несколько миль, — не то с иронией, не то с придворной лестью заговорил Мазепа на чистом латинском языке.
— Да? — круто повернувшись на седле, спросил первый всадник, странный на вид молодой человек, который был не кто иной, как Карл XII.
— Точно, ваше величество, — отвечал гетман. — Вот как далеко проникло ваше победоносное оружие!
— Sen non conveniunt geographi (географы надвое сказали), — не то отшутился, не то поверил Карл.
— Северный Донец, ваше величество, некоторые географы считают этой границей, а Донец недалеко отсюда, — продолжал Мазепа.
Карл нервно приподнялся на седле, оглянулся на свиту, отыскал глазами худого с сухим носом и такими же сухими, точно никогда не смеявшимися глазами старика с большим орденом на шее и громко сказал:
— Слышите, Реншильд, мой старый друг? Мы скоро доберёмся до Азии, недалеко уж.
— С вами, ваше величество, и до аду недалеко, — уклончиво отвечал хитрый фельдмаршал.
У Мазепы невольно дрогнул сивый ус, а лукавые глаза его только одному Орлику знакомым языком добавили: «Туда вам и дорога».
— Я хочу быть в Азии! — продолжал упрямый король. — Если мои предки, варяги, с их смелыми конунгами ходили в Византию, то и мы пройдём до Азии.
Розовый мальчик, ехавший рядом с ним, глядел на него с восторгом и благоговением.
— О, ваше величество! — воскликнул он. — Вы идёте по следам Александра Македонского.
— Ах, мой милый Макс! — улыбнулся Карл, — Здесь даже и он не ходил... нет тут его следов...
И странный король показал на снежную равнину, по которой их кони делали первые следы. Юноша вспыхнул. Это был юный Максимилиан, герцог вюртембергский, который, будучи очарован небывалою военною славою дерзкого короля Швеции, явился к нему в лагерь в качестве ученика военного гения Карла и просил его принять в число других, дружинником этого нового варяжского конунга. Карл принял его; томил юношу тою суровою жизнью солдата, какую сам вёл: скакал с ним по целым часам от отряда к отряду, спал вместе с ним на сене и на голой земле, и юноша боготворил своего сурового учителя.
— О, ваше величество! — восторженно, с яркою краскою на загорелых и обветренных, но всё ещё нежных щеках сказал Максимилиан. — Вы в Азии найдёте следы Александра Македонского и затопчете их вашими ногами, вашею славою...
— Хорошо, хорошо, мой храбрый Макс, затопчем их.
Мазепа продолжал помаргивать сивым усом, думая о чём-то другом, а Орлик сердито поглядывал на него, как бы желая сказать: «Охота тебе было, пане гетмане, нагадать козе смерть — раздразнить этого короля-гульвису; он теперь заберёт себе в упрямую башку Азию да этого пройди-света Александра, а Украина пропадай!»
А Карл действительно уже забрал себе в голову. Он снова повернулся на седле и, отыскав глазами другого всадника, белоглазого с льняными волосами плотного мужчину немолодых лет, крикнул:
— Любезный Гилленкрук! Наведите справки о путях, ведущих к Азии.
— Справиться не трудно, ваше величество, но дойти до Азии нелегко, — сердито отвечал белоглазый мужчина.
— Вы всегда скучны со мною, старый дружище! — засмеялся король. — Только я всё-таки хочу добраться до Азии: пусть Европа знает, что и мы в Азии побывали.
— Ваше величество всё изволите шутить, а не серьёзно помышляете о таком важном деле, — по-прежнему сердито отвечал Гилленкрук.
— Я вовсе не шучу! — оборвал его король.
В сумасбродной, «железной голове» короля-варяга, как его тогда называли некоторые, зароились дерзкие, безумные мечты о будущем, и поэтические, полные сурового очарования воспоминания о далёком, седом прошлом, и картины своего далёкого, сурового, но милого скандинавского севера, и этот вот, что расстилался перед его глазами, безбрежно, как океан, степного «сарматского» юга. Из этого седого прошлого выступают тени великанов сумрака, но сумрака славного, полного ярких личностей, громких дел, и эти великаны проходят перед ним, перед своим потомком, сумрачными рядами. И они, как и он, топтали своими ногами и копытами своих коней эти необозримые степи Сарматии, водя свои дружины вместе с ратями полян, курян, кривичей и дреговичей на половцев и печенегов. Они, старые конунги с варягами, бороздили своими лодками воды Днепра, по которым и он, их потомок, плавал уже и снова с весной поплывёт на юг, к Азии... А давно уже не бродили тут ноги варягов, отвыкли эти ноги от дальних походов, приросли подошвами к родной Скандинавии; а тем временем в течение столетий эта сарматская Русь выскользнула из варяжских рук и вон как ширится! Раскинулась и на восток, и на юг, и на запад, и на север, а теперь вон в лице этого великорослого коронованного дикаря протянула свою ненасытную руку и к Варяжскому морю... О! Никогда не бывать этому! Скандинавия проснулась, проснулись древние варяги вместе с своим конунгом, и горе сарматской Руси с её великорослым дикарём! С севера пахнуло стариной, и опять варяги приберут к своим рукам эту Русь, эту Московию-Сарматию, которая доселе «велика и обильна, а порядку в ней нет...» «Идите вновь, варяги, володеть и править нами...»
— А до Запорожской Сечи далеко ещё? — встрепенувшись вдруг, спросил «железная голова» Мазепу.
— Далеко, ваше величество, — по-прежнему о чём-то думая, отвечал Мазепа.
— Но не дальше Азии?
— Дальше, ваше величество.
И Мазепа опять о чём-то задумался, глядя в безбрежную даль. Не весело ему, да и давно уже ему не весело, а в последнее время чем-то безнадёжным пахнуло на него, и последние лепестки надежд на будущее, которые ещё оставались в душе его, словно листья дуба, свернулись от мороза и унесены куда-то холодным ветром. Он чувствовал, что его положение день ото дня становилось всё более безысходным. Сегодня прибыл в шведский стан его верный «джура» Демьянко — и сколько горького и тяжкого порассказал он! Демьянко всё сообщил, что происходило в той части Малороссии, которую покинул Мазепа, передавшись Карлу, и как скоро отреклась от него Малороссия! Один Батурин ещё держался несколько дней, но и тот москали взяли и разгромили. Взят был и верный Чечел, полковник над сердюками. Разгромлена вся столица Мазепы и сожжена, камня на камне не осталось. Как лютовали москали над роскошным дворцом гетмана, над всеми его пожитками и челядью! Гетманских любимцев — и громадного барана, и огромного «цапа», которые, бывало, своим единоборством развлекали старика и тешили дворцовую молодёжь, казачков да пахолков, — и барана, и козла москали середь гетманского двора изжарили на вертелах и тут же съели, запивая вином из гетманских погребов. Богатый сад Мазепы выломали, вытрощили всё в нём и протоптали московскими сапожищами все дороженьки, по которым когда-то хаживал Мазепа с Мотрёнькою, и на которых ещё остались следы её маленьких крошек, «ножек биленьких». Замела и эти дорогие следы проклятая Москва! «Жиночок и диточок», прислугу гетманскую, что оставалась в батуринском дворце и замке, в Сейм побросали и потопили.
А что было в Глухове, на раде, при избрании нового гетмана вместо него, Мазепы! Что было после рады! Вместо Мазепы избрали этого губошлёпа Скоропадского, который и козакувал и полковничал, и Богу молился из-под башмака своей Насти. Дождалась-таки Настя гетманства! Теперь её, поди, и с коня рукой не достанешь... Фу, какая тоска! Как тошно жить на свете!
Ещё рассказывал Демьянко про молебствие в Глухове, когда его, Мазепу, проклинали... Царь стоит такой сердитый, заряженный, высокий, как колокольня в Ромнах, и страшно озирается по сторонам; а лицо так и дёргается, вот-вот увидит Демьянка! А попы, архиереи, протопопы, дьяки и сам царь выкрикивают над Мазепиным портретом, поставленным на эшафоте: «Клятвопреступнику, изменнику и предателю веры и своего народа, трепроклятому Ивашке Мазепе — анафема! анафема! анафема!» Ажио собаки жалобно и боязно завыли по Глухову от этого страшного пения... И везде теперь, по всей Украине, поют эту новую песню про Мазепу — «анафема! анафема!» А там «кат» привязал верёвку к портрету и потащил его через весь Глухов на виселицу — и повесил... Далеко видна голубая андреевская лента на повешенном под виселицею портрете... Долго висел там портрет, и вороны и «круки» слетались к портрету, думая клевать мёртвое тело Мазепы. Нет, оно ещё не мёртвое! Вон на белом коне грузно сидит, сивым усом подёргивает.
Да, не весело Мазепе, очень не весело. Уж и прежде, давно, он чувствовал себя одиноким, осиротелым.; а теперь, здесь, около этого коронованного гайдамака, около короля пройди-света, он увидал себя окончательно всеми покинутым. Почти все передавшиеся с ним этому шведскому чумаку полковники бежали от него к Петру: и Апостол Данило, и Галаган, и Чуйкевич, и Покотило, и Гамалия, и Невинчанный, Лизогуб, и Сулима, — все бежали к царю... Всё повернулось вверх дном, и счастье Мазепы опрокинулось дном кверху и рассыпалось пылью... Что было вверху — стало внизу, а нижнее до облаков поднялось. Вон на какую высоту поднялась вдова Кочубеиха, обласканная царём; а он, Мазепа, упал с высоты и разбился. Вой и эти бродяги-шведы, видимо, уж не верят ему, следят за ним. Мазепа это чует своим лукавым сердцем, видит своими лукавыми глазами, хоть сам король пройди, свет и верит ещё ему, да что в том толку! Мазепа уж себе не верит!
А она, голубка сизая, что с нею? Где она? Демьянко говорит, что видел её в Киеве, в Фроловском монастыре: вся в чёрном, она стояла в церкви на коленях рядом с игуменьею матерью Магдалиною, а когда проклинали Мазепу, вздрогнула и, припав головой к церковному помосту, горько плакала... О ком? О чём?
— Что беспокоит мудрую голову гетмана? — спросил вдруг Карл, заметив молчаливость и угрюмость Мазепы.
Захваченный врасплох со своими горькими думами, которые далеко унесли его от этой однообразной картины степи, с вечера присыпанной ярким, последним подвесенним снегом, Мазепа не сразу нашёлся, что отвечать на вопрос короля, как ни был находчив его лукавый ум.
— Мою старую голову беспокоит молодая пылкость вашего величества, — отвечал, наконец, он медленно, налегая на каждое слово.
— Как! Quomodo, tantum? — встрепенулся Карл.
— Вашему величеству угодно было лично отправиться в поле на поиски за неприятелем, и мы не посмели отпустить вас одного в сопровождении его светлости, принца Максимилиана и нескольких дружинников — ведь это не охота за зайцами, ваше величество... Мы можем наткнуться на московитов или на донских казаков...
— О, dux Sarmatiae! — засмеялся молодой король, — Для меня достаточно одного моего богатыря Гинтерефельта, чтобы не бояться целой орды диких московитов. Гетман видел моего богатыря? Вон он едет рядом с старым Реншильдом.
И Карл показал на белобрысого, коренастого шведа с белыми веками и красным носом, глядевшего каким-то белым медведем.
— Этот добряк Гинтерсфельт удивительный чудак, — продолжал Карл. — Однажды, ещё под Нарвой, будучи тогда простым солдатом, он должен был стоять на часах около своей батареи, но, соскучившись, забрался в шалаш маркитантши, да и запьянствовал там. Я делал ночной объезд патруля и часовых и наткнулся на его батарею... Вдруг слышу, кто-то у шалаша испуганно говорит: «Король! Король!» И что же я вижу. Из шалаша выбегает Гинтерсфельт, схватывает пушку с лафета и делает мне пушкой на караул! Ружье-то он у маркитантши забыл впопыхах... Каково! Пушкой на караул!
Мазепа с удивлением посмотрел на богатыря, хотя и полагал, что Карл, по свойственной ему пылкости, преувеличивает, но отвечать ничего не отвечал, а только выразил немое удивление...
— А в деле мой богатырь просто клад! — продолжал увлекающийся король, — он обыкновенно пронизывает своего противника мечом и перекидывает через голову. А раз в Стокгольме, проезжая под сводами городских ворот, он ухватился рукой за вделанный в сводах крюк и приподнял себя вместе с лошадью!
— Ах, как смешно, я думаю, болтала бедная лошадь ногами в воздухе! — не вытерпел юный Максимилиан.
— О, нет, мой Макс, далеко не смешно: она взбесилась с испугу и помяла нескольких солдат, С тех пор я и не велел моему геркулесу так опасно шалить... Но как долго зима стоит у вас в Сарматии, точно у меня в Скандинавии, — нетерпеливо обратился Карл к Мазепе.
— Да, ваше величество, это небывалая зима: я такой и не запомню у нас в Малороссии; а живу уже я давно. Вот уж скоро апрель, а поле вновь покрылось снегом, точно зимою, невиданная зима!
— Скорее бы тепло! А то мои люди болеют и мрут, от этой стужи, хоть они и привычны ко всему... Скорее бы до Запорожья добраться, а там и крымцев перетянуть на свою сторону; и уж тогда, побывав в Азии, затоптав следы Александра Македонского, как выражается мой юный друг Макс, мы из Азии ринемся на Москву, а из Москвы к Неве и с берегов Невы загоним нашего любезного братца Петра в Сибирь, на берега Иртыша, пусть он там владеет царством Кучума, которое завоевал для его прапрадеда храбрый Ермак... Я хочу быть для Москвы новым Тамерланом и буду! Я не потерплю, чтобы Пётр распоряжался в моих наследственных землях. Я ссажу его с престола, как ссадил Августа с трона Пястов. Я напомню ему, что не он потомок Рюрика, а я!
Карл был сильно возбуждён. Ломаные брови его поднялись ещё выше, глаза остоячились, он был весь нетерпение. Приближённые его знали упрямую порывистость своего короля, знали, что противоречие и даже спокойное советывание ему того или другого толкало эту упругую волю неугомонного варяга на совершенно противоположные решения, и молчали: если б ему сказали, что это невозможно, то непременно получили бы ответ: «Я именно и хочу сделать невозможное».
В это время Орлик, отделившись от общей группы и делая какие-то знаки Мазепе, поскакал к видневшейся в стороне «могиле», высокому степному кургану.
— Что он? Куда поскакал? — спросил удивлённый Карл, обращаясь к Мазепе.
— К кургану, ваше величество, чтобы с возвышения осмотреть окрестности.
— А какие знаки он делал руками?
— Он просил ваше величество остановиться на минуту.
— Хорошо... Но и я сам хочу видеть то, что он увидит, — упрямился Карл.
— Конечно, ваше величество... Но вам неизвестны наши казацкие приёмы в подобных случаях.
— А что? Какие приёмы?
— Вон изволите видеть...
И Мазепа показал на Орлика. Этот последний, подскакав к кургану, соскочил с лошади, забросил поводья за седельную луку и сам ползком стал взбираться на курган. Все остановились и ждали, что из этого выйдет. Доползши до вершины, Орлик вынул из кармана что-то белое, вроде полотенца, и накрыл им свою голову.
— Это, ваше величество, чтобы голова не чернела, чтоб издали от снега нельзя её было отличить, — пояснил Мазепа.
Несколько минут Орлик оставался в лежачем положении с несколько приподнятою головой. Наконец, он сделал какое-то движение, огляделся во все стороны и опять ползком спустился с кургана.
— Что нам скажет почтенный скриба войсковой? — с улыбкой спросил Карл, когда Орлик снова прискакал к группе.
— Я заметил в отдалении нечто вроде отряда, ваше величество, — почтительно отвечал Орлик, как и Мазепа, на хорошем латинском языке.
— Отряд? Тем лучше! — обрадовался неугомонный варяг. — Arma! arma!..
— Аrmа virumque саnо, ваше величество! — улыбаясь своими серьёзными глазами, добавил Орлик.
— О! Это начало Виргилиевой «Энеиды...» Прекрасно, почтенный скриба (Карл любил цитаты из классиков, и Орлик с умыслом сослался на Виргилия). — Вы хорошо владеете языком Цезаря: я не забыл вашей латинской прелиминарской договорной статьи, присланной моему министру графу Пиперу...
Орлик поклонился. Мазепа снова угрюмо молчал, косясь на Карла. Его беспокоило привезённое Орликом известие о появлении какого-то отряда.
— Так прикажите, ваше величество, нам ближе рассмотреть, что это за отряд, — не утерпел он;— может статься, это неприятель.
— Тогда мы на него ударим, — поторопился нетерпеливый король.
— Непременно, ваше величество, только прежде узнаем его силу.
— Я никогда не считаю врагов! — заносчиво оборвал Карл...
— Но, быть может, это наши друзья, ваше величество, — вмешался старый Реншильд.
— Хорошо. Так узнайте.
Тогда Мазепа, Орлик, принц Максимилиан, Гилленкрук и белый медведь Гинтерсфельт отделились от группы и поскакали к стогу сена, черневшемуся в том направлении, куда указал Орлик. Юный Максимилиан со слезами на глазах умолял короля позволить ему участвовать в этой неожиданной маленькой экспедиции, и Карл отпустил его. Прискакав к стогу, они увидели, что ниже, в пологой ложбине, бурлит речка, которой они издали не могли заметить, и что хотя ночью и выпал снег, а к утру подморозило, однако реченька не унималась и делала переправу на ту сторону невозможной. Речка эта, по-видимому, изливалась в верховье Сейма, по ту сторону которого лежал путь от Воронежа на Глухов, пересекая Муравский шлях.
Скоро из засады, из-за стога сена, можно было различить, что по ту сторону речки по гладкой равнине действительно пробирался небольшой отряд. Зоркий глаз Орлика тотчас же уловил то, что было нужно знать: в отряде виднелись и донские казаки с заломленными набекрень киверами, и московские рейтары. Они сопровождали пару больших колымаг. Скоро этот отряд с колымагами так приблизился к реке, что из засады можно было даже различать уже лица этих неведомых проезжих. В передней колымаге сидел ветхий старик, высунувший голову и, по-видимому, глядевший на бурливую речку. Из-за его головы виднелась голова женщины.
Орлик вздрогнул даже, увидав старика.
— Та се сам сатана! — невольно вырвалось у него восклицание.
— Хто, Пилипе? — с неменьшим удивлением спросил Мазепа.
— Та сатана ж: Палiй!
Мазепа задрожал на седле и тотчас схватился за «дубельтувку», коротенькую двухстволку, висевшую у него на левом плече. Взведя курок, он выехал из засады; за ним выехали и другие. Казаки, сопровождавшие колымаги, увидав засаду, осадили коней.
Мазепа ясно увидел, что из колымаги на него смотрит Палии! Как ни было велико между ними расстояние, но враги узнали друг друга.
— Га! Здоров був, Симёне! — хрипло закричал Мазепа. — А ось тоби гостинец!
Дубельтувка грянула. Мазепа промахнулся.
— Га! Сто чортив тоби та пекло! — бешено захрипел он и снова выстрелил, и снова промахнулся, проклиная воздух.
На выстрелы с той стороны отвечали выстрелами, но тоже бесполезно: слишком велико было расстояние для тогдашнего плохого оружия.
На выстрелы прискакал Карл с своею свитою. Но было уже поздно: колымаги и сопровождавшие их конники скрылись за небольшим пригорком.
Мазепа молча погрозил в воздух невидимо кому...
XIII
Квартируя с своим войском в Малороссии всю зиму 1708—1709 года, Карл постоянно порывался то пробраться на юг, в Запорожье, в союзе с запорожцами и крымцами пройти потом с огнём и мечом вдоль и поперёк Московии, столкнув Петра, как лишнюю фигуру с шахматной доски; то, загнув в самую Азию, оттуда прошибить железным клипом владения Петра и прищемить его опять к стенам Нарвы, как чёрного таракана, то, наконец, волком забраться в его овчарню, в корабельное гнездо в Воронеж и там придавить его вместе с его игрушечными кораблями. И в этих-то мечтаньях беспокойный варяг и теперь, в тот день, как увидели мы его с Мазепой, Орликом и другими, далеко отбился от своего войска с небольшим отрядом, для того, чтобы облегчить свою беспокойную душу и охолодить немного свою горячую железную башку хотя тем, что вот-де понюхал таки он, чем это там поближе к корабельному гнезду пахнет, и какая это там Сарматия. В эту-то безумную, бесполезную экскурсию; свита его и натолкнулась на Палия, который, будучи возвращён Петром из ссылки с Енисея и обласканный им в Воронеже, возвращался теперь на свою дорогую Украину, которой он уже не чаял видеть у преддверия своей могилы.
Нечаянная встреча с Палием заставила задуматься и Карла, и Мазепу. Если Палий возвращён царём из ссылки, то как он очутился в этой половине Малороссии, в самой восточной? Почему он не следовал из Сибири на Москву, а оттуда на Глухов или прямо в Киев? Что заставило его проехать гораздо ниже и перерезать Муравский шлях? Одно, что оставалось для решения этих вопросов, это то, что сам царь теперь где-нибудь тут, в этой стороне, и скорее всего, что он в Воронеже. Очень может быть, что он с этой стороны намерен с весны начать наступление, и тогда надо, во что бы то ни стало, занять крепкую позицию на Днепре, упереться в него и сделать его базисом операционных действий. Мазепа так и действовал: он говорил, что надо укрепиться в Запорожье. «Это гнездо, из которого всегда вылетали на московскую землю чёрные круки, а теперь из этого гнезда вылетит сам орёл», — пояснил Мазепа, называя орлом Карла. Карлу и самому нравилась эта мысль; но какая-то варяжская непоседность, жажда славы и грому подмывала его побывать и нагреметь разом везде и в Европе, и в Азии, и, пожалуй, за пределами вселенной.
«Вот чадушко!» — думал иногда Мазепа, глядя на беспокойное, дерзкое лицо Карла с огромным, далеко оголённым лбом и с высоко вздёрнутыми бровями, какие рисуются только у чёрта: «Вот чадо невиданное! И лоб-то у него, точно у моего цапа, что проклятые москали съели в Батурине, этим лбом он и барася моего сшиб с ног... Вот уж истинно медный лоб!»
Далеко за полдень воротился Карл с своею свитою из описанной выше сумасбродной экскурсии. Подъезжая к своему лагерю, он заметил в нём необыкновенное движение, особенно же в лагере Мазепы, расположенном бок о бок с палатками шведских войск. Видно было, что казаки и шведские солдаты бросали в воздух шапки и шляпы, что-то громко кричали, смеялись, обнимались с какими-то всадниками, спешившимися с коней. Гул над лагерем стоял невообразимый Лошади ржали как бешеные, точно сговорились устроить жеребячий концерт.
— Что это такое? — с удивлением спросил Карл, осаживая коня.
— Я и сам не знаю, ваше величество, что оно означает, — с не меньшим недоумением отвечал старый гетман. — Разве пришло из Польши ваше войско, так нет: это, кажется, не шведы. Не пришло ли подкрепление от турок?
— Нет, султан что-то ломается, должно быть, Петра боится.
— Так крымцы...
— Не гоги ли и магоги пришли мне на помощь против Александра Македонского? — шутил Карл, который вечно шутил, даже тогда, когда вёл тысячи своих солдат на верную смерть.
— О, нам бы и гоги и магоги пригодились, — пасмурно отшатнулся Мазепа.
Орлик, не дожидаясь разъяснения загадки, пришпорил коня, понёсся было вперёд, светя красным верхом своей шапки, но, проскакав несколько и приблизясь к группе всадников, ехавших к нему навстречу, он всплеснул руками и остановился, как вкопанный: прямо на него скакал какой-то рыжеусый дьявол и широко раскрыл руки, словно птица на полёте.
— Пилипе! Друже! — кричал рыжеусый дьявол.
— Костя! Се ты!
— Та я колись був, голубе.
— Братику! Голубе!
И, не слезая с коней, приятели перегнулись на сёдлах, обнялись и горячо поцеловались. Только кони под ними, как оказалось, не были приятелями: они заржали, одыбились и, как черти, грызли друг дружку.
Подскакал и Мазепа, которого подмывало нетерпение…
— Гордiенко! Батьку отамане кошовый! — закричал он радостно.
— Пане гетьмане! Батьку ясневельможный! — отвечали ему.
— Почоломкаемось, братику!
— Почоломкаемось...
И они начали целоваться, несмотря на грызню бешеных коней.
— Як! До нас с Запорогив!
— До вас, пане гетьмане, до вашой коши...
Подъехал и Карл со свитой. Мазепа тотчас же представил ему усатого дьявола, по-видимому, большого охотника целоваться хоть с казаками. Да и не удивительно: усатый дьявол был запорожец, а у них насчёт бабьего тела строго... Поцеловал только бабу, либо ущипнул, либо за пазуху ненароком забрался, зараз «товариство» киями накормит: потому закон такой на Запорожье, этакого скоромного, бабьятины, чтобы ни-ни! Ни Боже мой!
— Имею счастье представить высочайшей потенции вашего королевского величества кошевого атамана славного войска запорожского низового, Константина Гордиенко, — сказал Мазепа церемонно, официальным тоном.
Гордиенко, осадив коня, сидел на седле, словно прикованный к нему, жадно вглядываясь своими маленькими, узко разрезанными, как у калмыка, глазками в того, кому его представляли. Лицо Гордиенко смотрело так добродушно, и не шло к нему другое имя, как Костя: немножко вздёрнутый кирпатый нос изобличал какую-то детскость и весёлость; загорелые круглые щёки скорее, кажется, способны были покрываться у него краской стыдливости, чем гнева; только рыжие усища, спадавшие на широкую грудь длинными жгутами, как-то мало гармонировали с этим добродушным лицом и точно говорили: по носу — добрый человек, а по усищам — у! бедовый козарлюга! — самому чертяке хвост узлом завяжет...
Сказав первую фразу к лицу короля, Мазепа повернулся к кошевому и спросил по-украински:
— Кланяешься, батьку отамане, его величеству королю славным войском запорожским?
— Кланяюсь, — был ответ. И кошевой низко склонил голову перед Карлом.
— Dux Zaporogiae[2] Константин Гордиенко кланяется вашему величеству славным войском запорожским! — торжественно перевёл Мазепа королю поклон кошевого.
— Душевно рад! Душевно рад! — весело, с необычайным блеском в сухом взоре, отвечал Карл. — А сколько у вас налицо славных рыцарей? — спросил он, обращаясь к кошевому.
Тот молчал, наивно поглядывая то на короля, то на Мазепу, то на Орлика, как бы говоря: «Вот загнул загадку, собачий сын!».
— Он, ваше величество, понимает только свою родную речь, — поспешил на выручку Мазепа.
Шум усиливался. Запорожцы, целовавшиеся с своими приятелями казаками-мазепинцами, заметив или скорее догадавшись, что это король приехал, и увидав знакомые лица Мазепы и Орлика, шумно закричали: «Бувай здоров, королю! Бувай здоров на многие лита!».
— Это они приветствуют ваше величество, — пояснил Мазепа.
Карл, у которого лицо дёргалось от волнения, и брови становились совсем торчмя, двинулся к запорожцам в сопровождении графа Пипера, старшего Реншильда, белоглазого Гнлленкрука, медведковатого Гинтерсфельта и розового Максимилиана, обводя глазами нестройные толпы храбрых дикарей и приветствуя их движением руки.
Пришельцы, действительно, смотрели не то дикарями, не то чертями: все, по-видимому, на один лад, но какое разнообразие в частностях! Шапки — невообразимые, невообразимых размеров, высот, объёмов и цветов, и между тем это нечто вроде цветущего маком поля, что-то живое, красивое. А кунтуши каких цветов, а штанищи каких цветов, широт и долгот! Это что-то пёстрое, болтающееся, мотающееся, развевающееся по ветру, бьющее эффектом. А шаблюки, а ратища, а самопалы, а чоботы всех цветов юхты и сафьяну!.. Только настоящая воля и полная свобода личности могла выработать такое поражающее разнообразие при кажущейся стройности и гармоничности в целом... Тут есть и оборванцы; но и оборванец чем-нибудь бросается в глаза, поражает: или усищами необыкновенными, или невиданными чоботищами, или ратищем в оглоблю, или чубом в лошадиную гриву...
Карл радовался, как ребёнок. Ему казалось, что он видит настоящих Геродотовых сарматов, рождённых львицами пустыни, вскормленных львиным молоком. Что бы было, если б таких чертей увидала Швеция, Европа; и эти черти сами пришли к нему...
— Что, старый Пипер? Что, Гинтерсфельт? Вот с кем потягаться! — обращался он то к Пиперу, то к своему белому медведю Гинтерсфельту, то к сухоносому Реншильду.
А что касается до юного Максимилиана, так он глаз не сводил с невиданных усищ Кости Гордиенка, да с одного страшенного чуба, который казался чем-то вроде лошадиного хвоста, торчавшего из-под смушковой конусообразной шапки запорожца в жёлтой юбке... Но это была не юбка, а штаны, на которые пошло по двенадцати аршин китайки, на каждую штанину.
На радостях Карл приказал задать пир запорожцам на славу. Тут же среди лагеря поставили нечто вроде столов — доски на брёвнах, изжарили на вертелах почти целое стадо баранов, недавно отбитое у москалей, выкатили несколько бочек вина, нанесли всевозможных ковшей, мне и чар для питья, и началось пированье тут же, на воздухе, тем более, что солнце стало порядочно греть, и весна брала своё.
Тут же поместился и Карл с своим штабом и со всею казацкою и запорожскою старшиною.
Обед вышел необыкновенно оживлённый. Карл был весел, шутил, перекидывался остротами с графом Пипером, трунил над старым Реншильдом, заигрывал посредством латинских каламбуров с Мазепой и Орликом, которые очень удачно отвечали то стихом из Горация, то фразой из Цицерона; шпиговал своего белого медведя, который, не обращая внимания на шпильки короля, усердно налегал на вино. Даже Мазепа повеселел, и когда увидел, что около одного из отдалённых столов какой-то ранний запорожец уже выплясывает, взявшись в боки.
Развеселившийся гетман, указывая на пляшущего казака, сказал Карлу:
— Да, ваше величество!
Пляшущий за королевским столом запорожец особенно понравился Карлу. Желая выразить в лице плясуна своё монаршее благоволение всему свободному запорожскому рыцарству, король сам наполнил венгерским огромную серебряную стопу работы Бенвенуто Челлини и приказал Гинтерсфельту поднести её импровизированному свободному художнику в широчайших штанах на «очкуре» из конского аркана. Когда Гинтерсфельт, переваливаясь как медведь, приблизился к плясуну, выделывавшему ногами удивительные штуки, и протянул к нему руку со стопою, запорожец остановился фертом и ждал.
— Чого тоби? — спросил он вдруг, видя, что швед молчит.
— Та пiй же, сучiй сын! — закричали товарищи.
Запорожец взял стопу, взглянул на Гинтерсфельта весёлыми, как у ребёнка, глазами и, сказав: «На здоровьечко, пане», опрокинул стопу в рот, словно в пропасть. Потом, полюбовавшись на стопу и лукаво пояснив: «У шинок однесу», опустил её в широчайший карман широчайших штанов, откуда у него торчала люлька и болталась «китиця» от кисета с тютюном, тщательно обтёр рот и усы рукавом и полез целоваться со шведом...
— Почоломкаемось, братику!
— Добре! Добре, Голото! — кричали пирующие. — Ще вдарь, ще загни, пёхай вин подивиться!
И Болота, это был он, «вдарил» и «загнул», снова «вдарил», и ну «загинать» спиной, ногами, каблуками, всем казаком «загинал»!.. А Гинтерсфельт, неожиданно поцелованный запорожцем, стоял с разинутым ртом и только хлопал глазами, поглядывая на казацкие штаны, в которых громыхала королевская стопа... «Вот тебе и стопа, вот тебе и тост»! — выражало смущённое лицо шведа.
А Болота, увлекаясь собственным талантом, вошёл в такой азарт, что вместо ног пустил в ход руки и, опрокинувшись торчмя вниз головой, так что чуб его стлался по земле, стал ходить и плясать на руках выкидывая в воздухе ногами невообразимые выкрутасы и хлопая красными, донельзя загрязнёнными чоботами друг о дружку.
Во время этих операций из кармана штанов его посыпались наземь кремень и «кресало», люлька и кисет, мочёный горох, которым он раньше лакомился, и сушёные груши. Вывалилась из кармана и королевская стопа. Гинтерсфельт, увидав её, нагнулся было, чтобы поднять драгоценный сосуд, но Болота остановил его словами: «Не рушь, братику» и, собрав с земли свои сокровища, снова пустился в пляс, но только уже не на руках, а на ногах.
Не утерпели и другие казаки, повскакали с земли, расправили усы, подобрали полы, взялись в боки, и ну садить своими чоботищами землю. Тут была и молодёжь, и седоусые старики. Тем поразительнее была картина этого необыкновенного пляса, что старики вывёртывали ногами всевозможные выкрутасы молча, посапывая только, и с серьёзнейшим выражением на своих смурых, седоусых лицах, словно бы этот пляс составлял для них нечто вроде исполнения общественного, громадского долга, и словно бы они, выкидывая своими старыми, но ещё крепкими ногами трепака, должны были показать этим молодёжи в вечное назидание, что вот-де так-то пляшут гопака старые люди, что так-де плясали его отцы и деды, испокон века, как и земля стоит, и что так-де следует выбивать этого гопака «поки свить сопця».
— Оттак, дитки! Оттак треба! — приговаривали они, светя то лысыми головами, то седыми усами, «бо шапок чортма», шапки давно на утоптанной земле валяются. «Оттак, хлопци! Оттак, дитки!»
А «детки» — и не приведи Владычица! — не только не отстают от «батьков», но, конечно, за пояс их затыкают лёгкостью своих ног, живостью и упругостью мускулов и прочего казацкого добра.
А уж сбоку тут же, на куче конских седел и прочей сбруи, сваленной копною, примостился одноглазый казак «сиромаха» Илько, страстный музыкант и поэт в душе, на этой самой музыке и глаз потерявший, потому что раз как-то в недобрую годину он так натянул витую проволокой струну на своей бандуре, что растреклятая струнища возьми да лопни да и выхлестнула сиромаху Ильку левый глаз, оставив правый для стрельбы из мушкета в ляха да татарина. Примостился кривой Илько с своей бандурой, заходил по ней пальцами, заёрзал по ладам, и бандура «загула-загула»...
И около короля возрастает оживление. Молчаливый кошевой, доселе не проронивший ни единого слова, но запивший изрядно все предложенные ему Карлом кубки, уже подёргивается на месте от нетерпения, а серьёзный Орлик, с улыбкою глядя на своего друга Костю, нарочно подмигивает ему, что «вот-де там так настоящий праздник, по-людски-де умеют веселиться товариство»... Увлечённый картиною общего оживления, Карл уже настойчиво требует от Гилленкрука, чтобы он составил маршрут и план похода в Азию и доложил проект военному совету из шведских, украинских и запорожских военачальников.
— Помилуйте, ваше величество, ведь мы живём не во время Шехерезады, — отбивался Гилленкрук, боясь, чтобы сумасбродный король в самом деле не забрал себе в железную башку этой шальной идеи…
— А я хочу повторить Шехерезаду! — настаивает железная голова. — Я хочу, чтобы Европа прочла «тысяча вторую сказку Шехерезады».
В это время подошёл смущённый Гинтерсфельт, не смея взглянуть в глаза королю.
— Что, мой богатырь? — спросил этот последний.
— Я поднёс ему кубок, ваше величество, но он его в карман положил, — отвечал смущённый богатырь.
— Как в карман положил? Не выпивши вина? — засмеялся Карл.
— Нет, ваше величество, он вино выпил, поцеловал меня и кубок положил в карман.
— Ну, и прекрасно, я ему жалую этот хороший кубок как своему союзнику, — весело сказал Карл.
Мазепа, глянув своими хитрыми глазами на ничего не понимавшего кошевого Костю, поднялся с места и, улыбаясь своею кривою и тонкою верхнею губою без участия нижней, торжественно произнёс:
— Ваше королевское величество! Вы оказали величайшую милость всему запорожскому войску вашим драгоценным подарком.
— Очень рад, — отвечал Карл, — желал бы сделать им ещё больший подарок.
— И этого много, ваше величество: они пропьют его всем кошем за ваше драгоценное здоровье.
— Тем больше рад... Виват, мои храбрые союзники и их доблестный полководец, кошевой Константин Гордиенко! — воскликнул он, подымая кубок.
Добродушный Костя кошевой, услыхав своё имя, единственно понятное ему в речах короля, встал и закричал таким голосом, которого хватило бы на десять здоровенных глоток.
— Гей, казаки братцы! Панове товариство! А нуте многая лита его королевскому величеству! Многая, многая лита!
— Многая лита! Многая лита! — застонало всё Запорожье, плясавшее и не плясавшее, евшее и пившее кругом, целовавшееся и спорившее без умолку.
Пир приходил к концу. Многие запорожцы были уже совсем пьяны: они обнимались со шведами, иные дружески боролись с ними, пробуя свои силы, и то швед слетал через голову ловкого запорожца, то дюжий швед сминал под себя неловкого мешковатого казака.
Юный Максимилиан, увидав эту борьбу, бросился к ратоборцам и увлёк за собою силача Гинтерсфельта. Последнего, выпившего порядком, шибко подзадорило то, что он увидел, и он пошёл пробовать силу: став в боевую позицию, он показывал вид, что ищет охотника побороться, засучивая рукава. Охотник тотчас же нашёлся. Наплясавшись вдоволь и увидав своего нового приятеля, топтавшегося шведа, якобы подарившего ему кубок, Голота подступил к нему с ясными признаками, что хочет с ним потягаться, т.е. поплёвывая и фукая в ладони.
— А ну, братику, давай! — говорит он, расставляя ноги и протягивая вперёд руки.
Гинтерсфельт понял, что его приглашают на единоборство, и немедленно облапил своего противника. Началась борьба, и Голота, и Гинтерсфельт, согнувшись в пахах и обхватив друг друга, стали медленно топтаться и кружить на месте, широко расставляя ноги и нагибая друг дружку то в ту, то в другую сторону. Ноги так и делают борозды по земле, всё напряжённее и напряжённее становятся мускулы руки и затылков единоборцев, но ни тот, ни другой ещё не делают последних усилий. Наконец, Голота сделал отчаянное напряжение и приподнял шведа, словно отодрал от земли прикованные к ней могучие ноги богатыря; но ни перекинуть через голову, ни смять под себя не мог. Снова став ногами на землю, шведский богатырь в свою очередь сделал усилие, подогнулся немножко, коленками к земле, под своего неподатливого противника, и не успели казаки, обступившие борцов, мигнуть очами, как Голота, перелетев через голову шведа и зацепив подборами двух-трёх казаков, валялся уже недалеко за спиною ловкого варяга, трепыхая в воздухе своими красными чоботами.
— Ого-го-го! — застонали запорожцы.
— Голла! Голла! — захлопали в ладоши шведы, а более всех «маленький принц».
Честь запорожцев была затронута. Голота, приподнявшись на четвереньки, растрёпанный, запачканный, красный, и, обводя вокруг себя изумлёнными глазами, старался подобрать высыпавшиеся у него из кармана сокровища: горох, сушёные груши, огниво и люльку.
— Задери-Хвист! Дядьку Задери-Хвист! — кричали запорожцы. — Кете, сюды, дядьку!
Из толпы выполз плечистый, коренастый запорожец с короткими руками, обрубковатыми ногами, с короткою и толстою, как у вола, шеею и с добрым ленивым лицом.
— Что вы, вражи дити? — сонно спросил он, оглядывая товариство.
— Та он Голоту побороли... Он вин рачки лазить, горох сбирае, — пояснили «вражи дити».
Мешковатый запорожец свистнул: «Фю-фю-фю! Овва! Хто-ж се его так?»
— Та он той бугай, вернигора...
Мешковатый запорожец, подойдя к Гинтерсфельту, смерил его глазами и опять свистнул.
— Ну, давай! — лаконически бухнул он и отбросил шапку.
Противники молча обнялись. Можно было думать, что это немая встреча друзей, немые объятия или что это соединило их безмолвное горе. Стоят, и ни с места, только нет-нет да и пожмут друг друга. А лица всё краснее становятся, слышно, как оба сопят и нежно жмут один другого в объятиях. Но вот они начинают медленно-медленно переставлять ноги и как-то всегда разом обе, боясь остаться на одной опоре. Вот уже запорожец подаётся, гнётся... Вот-вот опять сломит шведский бугай... Пропало славное войско запорожское! Срам! Осрамил дядько Задери-Хвист всю козаччину! Это верно не то что тогда, как он настоящего разъярённого бугая удержал за хвост и посадил наземь, за что и прозвали его «Задери-Хвист»... Эх, пропал дядьку!.. Но дядько, во мгновение ока припав на одно колено, так тряхнул шведа, что тот своим толстым животом саданулся об голову запорожца, страшно охнул и растянулся, как пласт, пятками к казакам... А запорожец уже сидел на нём верхом и, достав из-за голенища рожок с табаком, преспокойно нюхал, похваливая: «У! добра табака»...
Храбрый Гинтерсфельт не скоро очнулся...
Тем временем в другом месте запорожцы успели затеять с шведами уже настоящую ссору. Перепившись до безобразия, эти дети степей и раздолья, подобно Голоте, начали тащить со столов всякую посуду, и серебряную, и оловянную. Шведы хотели было остановить дикарей, замечали, что не годится так грабить, отнимали добычу. Запорожцы за сабли, и пошла писать!
— Се ваше и наше, ащо, ваше, те наше! — кричали низовые экономисты.
— А наше буде ваше, от що, — подтверждали другие.
— У нас усе громадське, кошове! Нема ни паньского, ни козацкого.
Шведы не понимали новой экономической теории своих союзников и стояли на своём, защищая столы с посудой.
— Нам у шинок ничого дати, — пояснили некоторые более спокойные запорожцы; но упрямые шведы и этим не внимали.
Тогда запорожцы бросились на шведов и одного тут же зарубили. Сделалась суматоха. Шведы также обнажили сабли и кинулись на зачинщиков. Начиналась уже свалка, скрещивалась и визжала сталь, усиливались крики. Но в этот момент прибежали кошевой, гетман и другая старшина.
— Назад! Назад! Якого вы биса! От чорты! — заревел страшный голос Кости Гордиенка.
Это был уже не тот добродушный, застенчивый Костя с детскими глазками, что сидел за королевским столом, это был зверь, которого знали запорожцы и трепетали. Они остолбенели, услыхав его рёв. Сабли их так и остановились в воздухе с застывшими руками.
Пришёл на шум и Карл со свитою. На земле валялся обезображенный сабельными ударами труп злополучного защитника права собственности. Несколько в стороне лежал лицом кверху массивный Гинтерсфельт, бессмысленно поводя глазами, а около него, тут же на земле, сидел его противник и никак не мог насыпать себе на хитро сложенные дулей пальцы понюшку табаку, насыпая всё мимо да мимо.
— Что тут случилось? — спросил Карл строго. — Убийство?
— Пошалили дети, ваше величество, и вот одному досталось, — поторопился ответить Мазепа.
Карл увидел Гинтерсфельта и попятился назад.
— Это ещё что? — грозно крикнул он. — Моего могучего Гинтерсфельта? Кто его?
— Сея его... поборов, — бормотал совсем опьяневший запорожец, силясь засунуть рожок за голенище.
— Они боролись, ваше величество, — пояснил Мазепа недоумевающему Карлу, — и вот этот пьяница поборол и зашиб вашего богатыря.
Карл ничего не отвечал. Он понял, с какими людьми столкнула его судьба.
XIV
Наступило лето 1709 года. Близилась роковая развязка для всех действующих лиц исторической драмы, избранной предметом нашего повествования.
Что делала в это время та, нежная рука которой так жестоко, хотя невольно разбила и гордые политические мечты Мазепы, и его личное счастье, отняв у него и покойную смерть старости, и место на славном историческом кладбище его родины? Что делала и что чувствовала несчастная дочь Кочубея?
После ужасной смерти отца она вместе с матерью и другими сёстрами находилась несколько времени под арестом; но потом они были освобождены.
Что пережила бедная девушка за всё это время, известно только ей одной, и только необыкновенная живучесть молодости, да страшно богатый запас здоровья, которым по-царски наделила её чудная благодатная природа Украины, спасли её от смерти, от безумия, от самоубийства в порыве тоски и отчаяния, охватывавших её порою так, что она готова была искать забвения в могиле, в глубокой реке, в самоудавлении... Ведь она страстно любила и отца, которого сама же погубила, и мать, которая прокляла её и не хотела видеть до смерти. Она любила и того, которого, как и отца, потеряла навеки...
Проклятая и изгнанная с глаз матери, она приютилась у матери того, которого продолжала любить и любила с новою, небывалою нежностью, любила его, далёкого, потерянного для неё навсегда, одинокого и славного в её сердце, в её памяти, и проклятого всеми, как и она проклята матерью. Там, в монастыре, у матери Мазепы, она с безумной тревогой в сердце расспрашивала, бывало, старушку об её Ивасе, с которого та теперь в глубине своей души сняла материнское проклятие в тот день, как его начала проклинать церковь. Она постоянно, бывало, просила мать Магдалину рассказывать ей о том времени, когда курчавенький Ивась Мазепинька был маленьким, как он рос, что любил, как шалил, как учился. И старушка в долгие зимние вечера рассказывала ей о своей молодости, о жизни при дворе польских королей, о том, как у неё родился Ивась, как она его лелеяла и холила, и какой это был странный, неразгаданный мальчик. Слушая рассказы матери Мазепы, Мотрёнька чувствовала, что её горе становится как будто менее острым и что тут, при этих рассказах, присутствует его душа, его мысль, его память об ней...
С наступлением весны Мотрёнька начала иногда посещать могилу своего отца, которого вместе с Искрой похоронили в лавре...
«Року 1708, месяца iюля 15 дня, посечены средь обозу войскового, за Белою Церковию, на Борщаговце и Ковшевом благородный Василий Кочубей, судiя генеральный, и Иоанн Искра, полковник полтавский».
— Ах, тато, тато! — думалось Мотрёньке ври чтении этой эпитафии. — Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всём, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину... Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною... На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку... А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила... Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко — ох, высоко загадывали... А вон что вышло... Теперь и этот швед сюда пришёл, и царь нагрянул, а всё из-за моей недоли, всё из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая её пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошёл бы против воли мамы и татка, а татко не пошёл бы к царю... А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а всё из-за меня... Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял... А кто теперь верх возьмёт? Возьмёт царь, не станет моего гетмана; возьмёт Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты всё это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела... «Не хочу, говорит, завязать тебе свет — отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только счастье моё разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяне нашей: значит, ему всё равно было: что я, что Цяца.
Недолго пришлось Мотрёньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она всё вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»... Умирая, она благословляла и Мотрёньку, и ещё другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет... Не так вы смотрите... Краса ваша погубит вас... Красота, деточки, это великое несчастие: красота — это целое царство, на волоске висящее... дунул ветер — фу! и нету царства... А потом всё будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет — одни седые волосы»...
Со смертью игуменьи Магдалины Мотрёнька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотрёнька поселилась в Полтаве, у своей тётки, вдовы казнённого Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл её покойный «жартливый» Искра, теперь ещё более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотрёнька, была причиною гибели мужа её и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал её, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему её и после у себя на коленях, как малжонку властную!» — говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королём: старый гетман, несмотря на проклятие, всё таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королём разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие — что за Запорожье, третьи — что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотрёнька слышала эти толки, и в сердце её зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чьё имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком.
Поравнявшись с Мотрёнькой, он вдруг, понизив голос, назвал её по имени.
— Матрёна Васильевна, панночка боярышня! Я вам поклон принёс.
Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.
— Поклон принёс я вам, хорошая панночка, — ещё тише повторил коробейник, и сердце у девушки дрогнуло.
— От кого? — чуть слышно спросила она, бледнея.
— От Ивана Степаныча, от етмана.
Мотрёнька с испугом отступила назад: сказанное коробейником имя было так страшно здесь, во всей Украине. Ещё и сегодня его проклинали в церкви, откуда возвращалась Мотрёнька.
— Вы меня, боярышня, не узнали, оттого и испугались, — продолжал коробейник, — я Демьяшка, помните Дёмку, что от етмана вам гостинцы из Бахмача важивал, да ещё в последний раз он, етман, велел мне передать вашей милости на обновки десять тысяч червонцев, а у вашей милости выпросил для его, для етмана, прядочку вашей девичьей косы на погляденье... Я и есть тот Демьянка.
При последних речах коробейника девушка зарделась... Да, он правду отчасти говорит: когда ей запрещено было свидание с гетманом, то он однажды действительно, встосковавшись по ней, прислал няне Усте десять тысяч червонцев, чтоб только она прямо с её Мотрёнькина тела сняла сорочку или урезала небольшую прядочку косы и прислала бы к гетману, но кажется, не с Демьянком, а с Мелашкою.
Да, это точно, Демьянко, Мотрёнька теперь узнала его, вспомнила; только прежде он одевался не по-московски, а по-украински, когда служил у Мазепы.
— А вот, вашей милости и перстенёк алмазный от етмана. — Коробейник подал ей перстень, блеснувший на солнце всеми цветами радуги. — Это чтоб вы мне верили, не сумлевались... Я всегда у его милости етмана был верный человек.
— А где теперь гетман? — спросила Мотрёнька с большим доверием; однако голос её дрожал, как слабо натянутая струна.
— Они теперь недалече будут, со свейским королём вас, боярышня, ищут.
Краска снова залила бледные щёки девушки. Она чувствовала прилив глубокой радости, такой радости, что готова была заплакать.
— А как его здоровье? — спросила она, не поднимая глаз.
— Его милость в здоровье, только о вашей милости гораздо убиваются. А как узнали, что вы в Полтаве здесь, так и послали меня проведать, точно ли ваша милость тутотка; а коли-де ваша милость тутотка, так етман наказали мне: «Когда-де ты, Демьян, увидишь Матрёну Васильевну, так скажи ей наедине, с глазу на глаз, что я-де етман, вместе с свейским королём, приду под Полтаву, и Полтаву-де возьму; так чтоб-де Матрёна Васильевна не пужалась; я-де за ней иду и ей-де никто никакого дурна не учинит»... Так вот я, боярышня, для-ради этого, чтобы из свейского обозу пройти в Полтаву, и нарядился коробейником. Да мне и не привыкать стать: допрежь сего я и в России у себя с коробом хаживал, а опосля у Меншикова Александр Данилыча в комнатах служил, да как меня хотел царь в матросы взять, я и сбежал с Москвы к вашим черкасам, в Запороги, а откедова уж его милость етман взял меня к себе в ездовые.
Мотрёнька слушала его с смешанным чувством тревоги и счастья. Всё это случилось так неожиданно, окутано было такою волшебною дымкою, что она думала, не сон ли это. Так нет, не сон: она чувствовала у себя в ладони что-то дорогое, что напоминало ей то время, когда по её душе не прокатилось ещё это страшное колесо судьбы, раздавившее её жизнь, её молодые грёзы.
— Мотю! А Мотю! — раздался вдруг чей-то голос.
Мотрёнька встрепенулась и испуганно взглянула на коробейника. Тот понял, что пора прекратить тайную беседу.
— Счастливо оставаться, боярышня! Так ничего не купите? — сказал он скороговоркой.
Девушка ничего не отвечала. А коробейник, вскинув за плечи свою ношу, зашагал вдоль улицы, звонко выкрикивая: «Эй, тётки-молодки, белые лебёдки, красные девчата»...
Оказалось, что Мотрёньку окликнула её «титочка», вдова Искриха.
— Ты не забула, Мотю, що у нас на двори Купало? — сказала она, показываясь в воротах с ложкою в руках.
Всё это утро пани Искра вместе со старою Устею и маленькою покоювкою Орисею занята была серьёзным делом — приготовлением на зиму разных «павидел» и других прелестей из вишен, малины, Полунины и всякой ягоды, какие только производит природа Украины. По этому случаю середи двора весь день горел очаг — варенье всегда лучше варить на воздухе, вкуснее выходит — и пани Искра совсем испекалась на очаге, тогда как у Ориси даже правое ухо было всё в варенье от усердного лизанья тарелок и кастрюлек с пенками.
— Забула Купалу?— спросила добрая женщина, ласково глядя на Мотрёньку, которая казалась и встревоженною, и рассеянною.
— Ни, титочко, не забула, — отвечала девушка, думая о чём-то своём.
— То-то — ни... Вечером, хочешь не хочешь, а я прогоню тебе с Орисею подивится, як на Ворскли дивчата та парубки будут через огонь скакати, та купальских писень спивати; а то он-яка ты всё сумна та невесела.
— Та мени, титуню, не до Купалы.
— Ни вже — годи все плакати та сумовати... не вернёшь его, уплыло...
Искриха настояла-таки на своём. Вечером Мотрёнька, сопровождаемая Орисею, пошла за город, где, на берегу Ворсклы, происходили купальские игры.
Вечер был великолепный. Западная часть неба ещё не успела окутаться тёмною синевою, которая боролась с потухающею зарей; но мало-помалу эта синяя темень надвигалась всё ниже с середины неба к западному горизонту, сгоняя с запада и его бледную розоватость и прозрачную ясность воздуха. Показывались звёзды, которые как-то слабо, неровно мигали. Но когда взор от неба переносился к земле, в сторону, противоположную той, где гасла заря, то глаза прямо тонули во мраке, и этот мрак становился ещё плотнее оттого, что в нескольких шагах впереди по берегу реки пылали костры, отражаясь золото-красными бликами то на реке, то на белых, как будто седых листьях серебристых тополей, кое-где темневших у костров и осветившихся только красными, обращёнными к огню пятнами. У костров то мелькали тени, на мгновение заслоняя огонь, то двигались какие-то красные пятна — белые сорочки, лица, плахты, руки, освещаемые красноватым заревом.
От костров доносилось пение, странная, солидная какая-то, словно застывшая во времени мелодия которого всегда почему-то переносит воображение в седую глубочайшую древность, когда вот так же пели поляне, кружась то вокруг истукана Перуна, то вокруг Ярилы, совершая эти игрища не как простые игры, а как моление, обрядовое торжество и славословие сил природы в образе многоразличных богов и полубожков...
«Иван... упал в воду, сгинув на веки, — думалось Мотрёньке под монотонное пение, — а завтра Иван — завтра он, гетман, именинник... Где-то и с кем завтра будет он праздновать свои именины? Вспомнит ли обо мне, вспомнит ли, как в третьем году мы вместе с ним смотрели в Батурине на купальские огни у берега Десны?»
По мере приближения к кострам темнота кругом, и на земле и в небе, становилась непрогляднее, но зато тени, двигавшиеся у огней, выступали рельефнее, ярче, грубее; то блеснёт над огнём красноватый диск круглого молодого лица с светящимися глазами и смеющимися щеками; то вспыхнет пламенем белая сорочка с искрящимися на груди монистами; то огонь отразится на гирлянде цветов, обвивающих голову. Что-то волшебное, чарующее в этой картине... А вокруг костра медленно двигаются, схватившись за руки, убранные цветами девушки, плавно и в такт пению покачиваясь из стороны в сторону, а красное пламя попеременно освещает то то, то другое лицо, по мере движения их вокруг костра.
— Пидем и мы, паночка, у коло, — говорит, дрожа от восторга, Орися, которая давно отмыла свои щёки и уши от варенья и «заквечала» свою чёрную головку всевозможными цветами, так что вся голова её походила на громадный сплошной букет, а розовое личико с загорелыми щеками и светящимися глазами представляло подобие маленького живого портбукета. — Пидем, панночко.
— Та йди же, Орисю, — задумчиво отвечала Мотрёнька.
— А вы же, панночко?
— Я постою, подивлюсь.
Орися юркнула в «коло», и через секунду её маленькая, чудовищно утыканная цветами голова уже торчала между шитыми рукавами двух «дивчат», достигая им только до поднятых немного локтей.
Мотрёнька остановилась под тополем недалеко от одного из костров, но так, что ей разом видно было два «кола», которые «вели танок» — кружились то есть — то в ту, то в другую сторону, или, говоря по-старорусски, «посолонь» или против хода солнца. С правой стороны чернела вода Ворсклы, отражая длинные полосы купальских огней, а влево за кострами расстилалась темень до самого горизонта и даже далее, до неба и на небо, которое чуть-чуть синело, особенно там, где моргали звёзды Воза, созвездие Большой Медведицы. Ещё левей, к городу, высились крепостные валы, на которых иногда слышались окрики часовых.
И эти ночные окрики, и это пение у костров, иногда звонкий смех дивчины и грубоватый хохот парубка-казана — всё это наводило Мотрёньку ещё на большее раздумье... Вспоминался ей и покойный отец, и Мазепа, «ищущий могилы себе», и этот Чуйкевич, каким-то разрыв-зельем вошедший в её жизнь, и этот хорошенький, плачущий на траве в Диканьке «москалик» Павлуша Ягужинский... Где-то он теперь? Что с ним?.. А как это было давно! Какие они тогда ещё дети были!..
Вон звёздочка прокатилась по небу!.. Это чья-нибудь жизнь скатилась в вечность, свечечка погасла, и не будет уж этой звёздочки на небе... А ещё гетман говорил, что это такие же земли, как вот и эта земля, где купальский вечер справляют люди, а другие плачут... И там, верно, плачут...
Да так всю ночь из головы не выйдет это пение... А вон Орися как веселится... Счастливая! Она через огонь прыгает, как козочка перелетела...
А что это словно тени какие-то движутся от степи? Да, что-то мельтешится во мраке, что-то высокое-высокое, как будто бы и не люди, а что-то большее, чем люди... На тёмной синеве вырезываются, но так неясно, две-три, даже четыре большие тени, и всё ближе и ближе... Может быть, это казаки откуда-нибудь едут; только зачем же без дороги, там нет дороги: дорога идёт левее, мимо самых крепостных палисадов... Да это конные...
Если б не это пение «Купала на Ивана», не смех и не жарты у реки, и если б Мотрёнька стояла немного к степи поближе, то она могла бы расслышать даже шёпот на незнакомом ей языке, на том языке, который она, впрочем, слышала в польских костёлах, на латинском...
— Довольно, ваше величество, опасно дальше двигаться... Вы видите, что это не бивачные огни: это полтавская молодёжь затеяла свои обычные игры накануне Иоанна Крестителя... Это праздник Купалы, — шепчет один кто-то.
— Так я хочу посмотреть на этого Купалу, — отвечает другой шёпот.
— Но вы рискуете собой, ваше величество, — снова шепчет первый.
— Я, любезный гетман, и люблю риск, — отвечает второй.
— Но тут близко крепостной вал, часовые там могут заметить...
— Пустяки, гетман! Я знаю, часовые далеко.
Всё ближе тёмные фигуры. Это всадники. Они скоро приблизятся к линии света от костров. Вон они выступают в эту область света, но так тихо-тихо... Видны уже лошадиные морды, кое-где искорками блестит сбруя, там свет упал на стремя... Ещё ближе, свет костра падает на лица... Одно лицо, молодое, впереди — в какой-то странной шляпе... Ещё лицо... усы белеются...
Боже!.. Мотрёнька узнала его!.. Это он, гетман...
Она невольно вскрикнула... Всадники встрепенулись... Мазепа тоже узнал её...
Вдруг на крепостном валу забили тревогу. Всадники шарахнулись от костров в степь, в темь... С вала раздались выстрелы... Вдали, во тьме, раздавался конский топот...
Всё всполошилось у костров. Пение прекратилось. Послышались визги, оханья, все бросились бежать в город, оставляя купальские огни на произвол судьбы.
Когда испуганная Орися подбежала к своей панночке, панночка лежала без чувств... Она «зомлила»...
XV
Таинственные всадники, подъезжавшие к купальским огням под Полтавой, были Карл, Мазепа, юный принц Максимилиан и генерал Левенгаупт, недавно присоединившийся к королю со своим отрядом.
Карл, овладев в июне Опошнею и ожидая подкреплений из Польши, на которые, впрочем, сомнительно было рассчитывать, зарядился вдруг, по обыкновению, безумною мыслью — завладеть Полтавою. Мысль эта, надо сказать правду, не сама забралась в железную голову, а натолкнул на неё как бы нехотя и случайно лукавый бес — Мазепа. Этот «полуденный бес», как называла его хорошенькая молодая гетманша, Настя Скоропадчиха, прослышав, что его «ясочка коханая» Мотрёнька находится в Полтаве, безумно захотел хоть ещё раз в жизни взглянуть на неё, услыхать её голосок, её соловьиное щебетанье; и живучи были надежды, упряма была его железная воля — бок о бок с нею идти к своей цели, добиться короны герцогской, — что уже между ним и Карлом порешено было, — и вместе с Мотрёнькою потом взойти на ступени герцогского трона. Под давлением этой двойной страсти он и забросил в шальную голову Карла мысль взять Полтаву, где должны были храниться огромные запасы провианта и боевых припасов, в которых шведы чувствовали ужасающий недостаток: шведские солдаты умирали с голоду в благодатной Украйне, а порох их за зиму был подмочен и почти не стрелял... Полтава и должна была дать всё это Карлу...
Зарядившись этой мыслью, король-варяг уже не слышал советов своих полководцев и министров.
— Что за безумная мысль пришла ему в голову брать Полтаву? — ворчал Гилленкрук, допрашивая Реншильда, когда Карл сказал, что сегодня, 23 июня, он хочет ехать ночью осматривать укрепления Полтавы.
— Король хочет, пока не придут поляки, немножко потешиться, s`amuser, «повозиться», как он юношей любил «возиться» с фрейлинами, а потом с волками и медведями на охоте, теперь с московитами, — с улыбкой отвечал старый фельдмаршал, хорошо изучивший своего коронованного ученика.
— Сегодня ночью цветёт папоротник, я хочу найти этот цвет, — с своей стороны говорил Реншильду этот коронованный ученик его.
Осторожный Гилленкрук и голову повесил. Даже храбрый Левенгаупт задумался: «У него всё шутки... он так же играет Швецией, и своей короной, и своею жизнью, как маленьким играл в Александра Македонского».
Вот за этим-то цветом папоротника он и явился под Полтаву, к самым купальским кострам, приняв их за огни бивуаков. И он нашёл волшебный цвет: одна пуля, пущенная с крепостного вала вдогонку неизвестным всадникам, угодила Карлу прямо в пятку левой ноги, прошла сквозь всю лапу и застряла между пальцами. Упрямый варяг даже не вскрикнул, не промолвил слова, даже заметить никому не дал, что он ранен. Напротив, этот безумец был счастлив, радовался этой ране! Да и как не радоваться! На языке древних варягов-викингов рана называлась «милость», отличие — faveur, и её не следует перевязывать раньше как через сутки...
— Господи! Помоги нам! — в ужасе воскликнул Левенгаупт, увидав по возвращении в лагерь, что из сапога короля льёт кровь. — Случилось именно то, чего я всегда боялся и что я предчувствовал!
— Жаль, что рана только в ноге! — отвечал безумец с сожалением. — Но пуля ещё в ней, и я велю вырезать сеча славу.
Хмурый гетман только головою покачал: ему было не до Карла, не до его раны, он сам сегодня разбередил свою старую, страшную рану, которая сведёт его в могилу... Он её видел...
Но упрямый король, счастливый и гордый своею раною, истекая кровью, всё-таки не прямо отправился в свою главную квартиру, а поскакал по лагерю посмотреть, что там делается.
Рана между тем делала своё дело. Нога воспалилась, страшно распухла, и нужно было разрезывать сапог. Оказалось, что кости в лапе были раздроблены; нужно было вынимать осколки и делать глубокие разрезы в ступне. А он, как ни в чём не бывало: весел!
— Режьте, режьте, живее, ничего! — ободрял он хирурга, любуясь операцией.
— От чадушко! И бисова ж дитина! — невольно проворчал по-своему, по-украински, Мазепа, дивуясь на эту «бисову дитину».
— Что говорит гетман? — спрашивает чадушко.
— Благоговеет перед вашим величеством! — был латинский ответ, заменивший «бисову дитину».
В это время в палатку, где происходила операция, заглянул Орлик, знаками приглашая Мазепу выйти. Гетман вышел. У палатки стоял знакомый нам коробейник.
— Ну, что, был? — нетерпеливо спросил Мазепа.
— Были-с, ваша милость, — тряхнул волосами коробейник.
— И её видел?
— Как-ж-с, видали-ста... Приказали кланяться и на подарочке благодарить.
— И она здорова?
— Ничего-с, слава Богу, во здравии... только об вашей милости больно убиваются.
У Мазепы ус дрожал, и пальцы хрустнули, так он стиснул руку другою.
— А что москали? — спросил он после минутного молчания.
— Царя ждут в город... Онамедни, сказывают, боньбу из-за Ворсклы бросил в город, а она, боньба, пустая, а в боньбе грамоту нашли: что потерпите-де, мол, маленько, на выручку иду.
Мазепа задумался на минуту.
— Ладно, ступай в мою ставку, — сказал он и вошёл в палатку короля.
Карл, которому в это время перевязывали ногу после операция с мертвенно-бледным лицом, видимо, искажённым страданиями, которых он, однако, не хотел из упрямства обнаружить, с блестящими лихорадочным огнём глазами рассматривал только что вынутую из ноги пулю.
— Какая славная пуля! — говорил он словно в бреду. — А помялась немножко... Посмотри, Реншильд, какой дорогой алмаз...
Реншильд нагнулся и ничего не сказал. Он только вздохнул.
— Проклятый кусок! — проворчал Левенгаупт, тоже нагибаясь к чёрному кусочку свинца, помятому и окровавленному:
— Зачем проклятый, фельдмаршал? — возразил безумный юноша. — Я велю оправить её в золото и буду носить в перстне, это моя гордость, мой драгоценный алмаз.
— Да, ваше величество, это великая истина — подтвердил Мазепа, тоже всматриваясь в пулю, — О! Это королевская регалия... Только это не нашего, не казацкого литья, а московского... Эту пулю, ваше величество, надо вделать не в перстень, а в корону... это драгоценнейший диамант в короне Швеции, он будет светить вечно во славу Карла XII.
Карл даже приподнялся на постели и глядел безумными глазами на Мазепу.
— О, да! Мой гетман прав! — воскликнул он восторженно, хотя слабым голосом. — Мой мудрый Сократ всегда скажет что-нибудь умное... Да... да... эту пулю надо вделать в мою корону, в корону Швеции... это лучший перл в истории Швеции...
— И с кровью, ваше величество, — прибавил гетман.
— Как с кровью? — Он глядел на Мазепу, видимо, не понимая, почти в бреду.
— С кровью вашего величества пуля эта должна быть вделана в корону Швеции.
— Да... да-да... О, великий ум у гетмана, великий! — бормотал король, всё более слабея.
— И вокруг этой окровавленной пула, — продолжал Мазепа, — будет вырезана, ваше величество, надпись: Sangius regis Caroli Duodecimi sanctissima, pro Scandinaviae et omnium regionum Septentrionalium gloria cum virtute heroica effusa».
— Да!.. Да!., pro gloria, pro gloria aeterna... in omnia calcula suesulorum...
Далее он не мог говорить. Железная голова опрокинулась на подушку, Карл лишился сознания.
Когда через несколько минут его привели в чувство, доктор сказал: «Вашему величеству несколько дней строго запрещается всякое умственное занятие и физическое движение... Это запрещаю не я, а медицина»...
— Медицина мне не бабушка! — возразил упрямый король. — Слава Швеции для меня старше медицины.
— Так слава Швеции запрещает вам это! — строго сказал старый Реншильд.
— Хорошо, славе Швеции я повинуюсь, — уступил упрямый швед, — но что я буду делать?
— Лежать и сказки слушать.
— Да-да, сказки... я люблю сказки о богатырях... Так пошлите ко мне моего старого Гультмана: пусть он рассказывает мне сагу о богатыре Рольфе Гетриксоне, как он одолел русского волшебника на острове Ретузари и завоевал Данию и всю Россию...
Мазепа только головой покачал... «Ну вже ж и чортиня!.. Из одного, десь, куска стали выковав коваль и сего, маленького, и того — великого... Ой-ой-ой! Кто кого — кто кого?» — саднило у него на сердце.
Вошёл Гультман, нечто бесцветное, грязноволосое, красноносое и с отвисшего нижнего губою. Глянув на короля, Гультман укоризненно покачал головой.
— Ты что такой сердитый? — весело спросил его Карл.
Гультман не отвечал, а, ворча что-то под нос, начал сердито комкать и почти швырять платье короля, разбросанное в разных местах палатки. Карл улыбнулся и подмигнул Реншильду.
— Гультман! А Гультман! Ты что не отвечаешь, старина? — снова спросил король.
Гультман, не поворачивая головы, отвечал тоном ворчливого лакея: «Да с вами после этого и говорить-то не стоит—вот что!».
— Что так, старина? (Карл, видимо, подзадоривал его.) А?
Гультман, порывисто повернувшись к Реншильду и не глядя на короля, заговорил обиженным тоном. «Вот и маленьким был всё таким же сорви-головой: то он на олене скачет, то спит на полу с собаками, а платья на него не припасёшь... Хуже последнего рудокопа, а ещё королём называется! Я и тогда говорил ему, маленькому: не сносить вам, говорю, головы... Так вот — на поди!.. Эх!»
— Полно-полно, старина! — успокаивал его Карл. — Знаешь, сегодня ведь канун Иванова дня, когда цветёт папоротник, я нашёл этот самый цвет... — И он показал Гультману пулю.
А Мазепа всё раздумывал, глядя на высокий, гладкий, словно стальной, лоб короля: «Ох! Кто кого, кто кого?.. А если тот этого?..»
А в это самое время тот, о котором думал Мазепа, в свою очередь думал о Мазепе. Он только что воротился в свою палатку с осмотра ночных работ по возведению шанцев на Полтавском поле, которое в течение нескольких последних дней стало опорным полем между Петром и Карлом. Пётр, прибыв к Полтаве с левой стороны Ворсклы, со дня на день ожидал нападения Карла на город, и ввиду этого, известивши посредством брошенной в крепость пустой бомбы (о которой передавал Мазепе и его шпион-слуга, коробейник Демьянко, и в которую было вложено царём письмо) — известивши полтавского коменданта о приближении своём с войском, — Пётр стал по ночам переправлять отдельные его части на правый берег Ворсклы отчасти в тыл и к левому крылу армии Карла. Когда последний, увидав купальские огни, поскакал с Мазепой и Левенгауптом удостовериться, не бивуачные ли это огни армии царя, и получил ахиллесовскую рану в пятку, царь в это самое время, позже, находился недалеко, на другой стороне Ворсклы, потому что и он, как и Карл, принял купальские огни за бивачные огни своего противника. Вместе с Шереметевым, Меншиковым и Ягужинским царь тихо подъехал к Ворскле и, окутанный мраком ночи и кустами верболоза, видел всё, что происходило по ту сторону речки; только он не видал того, что видела Мотрёнька — Карла и Мазепы, потому что их закрывали густые ветви тополя, прислонившись к стволу которого стояла Мотрёнька. Её-то царь, правда, видел и даже полюбовался этим освещённым красными огнями, строгим, задумчивым, единственно серьёзным женским личиком среди оживлённых, весёлых и смеющихся лиц других дивчат; но он и не догадывался, что это дочь того Кочубея, который почти год назад погиб вследствие своей роковой ошибки, сделанной им в пылу гнева на Мазепу за честь якобы дочери, но главное под давлением сварливого характера своей жены, Кочубея, которого теперь часто вспоминал царь с чувством искреннего сожаления. Зато Ягужинский узнал Мотрёньку и едва не вскрикнул от изумления и радости. Он кинулся было к реке, забывши и осторожность, и присутствие царя; но в этот момент последовали выстрелы с крепостного вала, крики и суматоха среди молодёжи, кружившейся около огней, и все были крайне изумлены: царь было подумал уже, что это шведы начинают приступ, и уже готов был скакать к своему войску; но последовавшая затем тишина на том берегу реки успокоила его, он догадался, что это были шведские разведчики. Только Ягужинский с ужасом вскрикнул:
— Боже мой! Это её убили!
— Кого убили! Что ты, Павел? — с недоумением спросил царь, увидав бледное лицо Ягужинского.
— Её, государь... дочь Кочубея... я узнал... она стояла под деревом, а теперь лежит...
Действительно, царь увидел, что девушка, которою он любовался издали, лежала на земле, а около неё, стоя на коленях, ломала руки маленькая девочка с копной цветов на голове...
— Так это она, бедная? — сожалел царь.
— Она, государь, что Мазепа проклятый погубил.
— Ах, бедная, бедная!.. А ты её всё помнишь, угадал?
— Угадал, государь, — дрожа всем телом, говорил Ягужинский.
Но скоро они увидели, что девушка приподнялась, тихо встала и медленно пошла в город, ведомая девочкой. Царь также ускакал к своим шанцам: он и не знал, что сейчас находился почти лицом к лицу с своим непримиримым и непобедимым врагом, которого он считал таким страшным и, который так беззаботно играл и своею жизнью, и своею храброю армиею, и всею Швециею, играл, по выражению ворчливого Гультмана, «словно деревенский мальчишка мячиком»...
— Ох, надо, надо с Божию помощию готовиться к генеральной баталии, — говорил сам с собою царь, осматривая шанцевые работы, — а то он, от чего сохрани Боже, не сегодня-завтра к штурму прибегнет... Только вот всё нет калмыцкого войска, а без него боюсь начинать...
Воротившись к своей палатке, царь, несмотря на темноту, разглядел среди множества толпившихся там генералов и полковников малороссийских войск маститую фигуру Палия и подошёл к нему, сойдя с коня.
— Ну, что, мой верный Палий, как нашёл ты моё доблестное войско? — спросил он старика.
— Орлы, государь, истинные орлы, — прошамкал старый рубака, гроза крымцев и турок.
— А малороссийские полки?
— Оные, государь, полки за тебя и в огонь, и в воду, да и самому Люциперу себя знати дадут.
— А как ты себя на коне носишь?
— Погано, ваше царское величество: моё дело старое... А всё ж таки проклятому Мазепе сала за шкуру налити не премину.
Царь улыбнулся. Он сам видел, что пять лет ссылки и тоска по родине наложили страшную печать разрушения на старика, и без того ветхого.
Отдав некоторые приказания начальникам отдельных частей, царь вошёл в палатку в сопровождении неразлучного своего Павлуши, теперь уже Павла Ягужинского. В палатке на походном столе лежали планы, бумаги и пакеты, привезённые курьерами из Москвы, Петербурга, Воронежа и других мест обширного царства. Некоторые, более важные и спешные, были уже распечатаны и прочитаны; оставались только домашние письма, бабья переписка.
— Что-то моя матка пишет, мудер Катеринушка? — говорил царь, взяв одно письмо и распечатывая его. — «Всемилостливейший государь, дорогой хозяин мой, батюшка! Доношу милости твоей, что я с дочуркою нашею Аннушкою благостию Всевышнего Бога в добром здравии, только лапушка наша ныне скорбит зубками, понеже ещё один зубок выдувает, и оттого слюнки текут во множестве. А впротчем, государь хозяин, не изволь сомневаться. А за то, государь, что изволил прислать мне с Азовского моря устерсы да материю по голубой земле цвет лазорев, и за то тебе, государю моему, земно кланяюсь, и тебя в оном новом голубом капоте обнять страх желаю, красавца моего свет Петрушеньку...»
Царь, приподнявшись над письмом, весело встряхнул своею курчавою гривою.
— Ах ты, мудер-мудер Катеринушка! Недаром я тебе оный пароль дал, — радостно говорил он сам с собою. — Ну-ну, что дале? «А обо мне, для Бога, не печалься: мне тем наведёшь мненье. При сём посылаю тебе, государю моему, ящик с анисовкою и цедреоли шесть скляниц, а есть ли бы у меня у горькой крылья были, и я бы сама к тебе прилетела, другу моему. А что о царевиче Алексии Петровиче изволишь писать, государь, что якобы он тайным способом, от тебя, государя, таясь, к матери своей, старице Ольге, в Суздаль ездил, и то, государь, он сам мне, пред Господом кающись и прося у тебя, государя своего, родительского прощения, со откровенностью поведал. И ты, всемилостливейший государь, молю слёзно, сына своего, для Бога, прости, понеже не он то своею волею учинил, а умыслом покойной царевны Софии Алексеевны: она его тому научила»...
Царь быстро откинулся от стола, и лицо его нервно задёргалось.
— У! Зелье — сестрица Софьюшка! И из гроба-то мне покою не даёшь! — с волнением проговорил он. — Мало со стрельцами да с бородачами-раскольниками намутила, а вон и в наследство мысль свою змеиную сынку моему дурачку оставила... У, зелье московское!
Он встал и заходил по палатке. Как ни велик был шатёр царский, но и в нём великану шагать двухаршинными шагами было тесно. Он опять присел к столу:
«А я тебе, другу моему сердешному, Петрушеньке, хоша и стыдно мне вельми и алая кровь со стыда к щекам приливает, на ушко другу моему шепну: у меня, друг мой, там во чреве под сердцем твоя шишечка возится, к Рождеству Христову, может, и сына тебе дам».
Пётр вскочил и вытянулся во весь свой исполинский рост. В глазах его мелькнула не то безумная радость, не то гнев.
— Павел! — громко окликнул он.
В другом отделении палатки, которая разбита была пологами на несколько комнат, послышался шорох бумаги и быстрый ответ: «Сейчас, государь!» Это отвечал Ягужинский, который, войдя с царём в палатку, тотчас прошёл в своё отделение и стал писать письма, раньше заказанные ему царём. Ягужинский вышел из-за полога и остановился, ожидая приказаний.
— Мне бог сегодня радость послал, — сказал царь необыкновенно весело, — так я хочу и тебе радость учинить.
Он остановился и, ласково улыбаясь, глядел на своего смущённого любимца. Тот стоял бледный и смутный, словно статуя, с лицом из белого воска.
— Я давно заметил, что у тебя в сердце зазноба есть, а? Правда? — спросил царь, продолжая улыбаться и кладя руку на плечо молодого человека.
Ягужинский молчал. Царь чувствовал, что он дрожит.
— Ты не бойся, Павел... Говори мне правду: любишь эту чёрненькую Кочубеевну?
— Люблю, государь, — чуть слышно отвечал тот, не поднимая глаз и чувствуя, что краснеет.
— То-то же, я это и ныне заметил: малый чуть в воду не кинулся, когда увидал, что девка упала с испугу... Так хочешь, я тебя женю на ней, когда одержу викторию над Карлом?
Ягужинский упал на колени и стал целовать руки царя.
— Ну, полно, полно... Сам сватом буду... А девка, сдаётся мне, лицом благообразна... Недаром этот проклятый сатир Мазепа такие епистолии к ней писал... Встань!
Ягужинский встал весь красный.
— У! Попадись мне этот домовой старый, сто стрелецких казней я учиню над ним, и то ему мало! — гневно говорил царь, снова зашагав по палатке. — А тебя женю на этой черкашенке... как её зовут, не знаю...
— Мотря, государь.
— Мотря, какое хорошее имя... Мотря-Мотрюшко, хорошо, зело хорошо... У нас такого имени нет... Да и так говоря, мне украинская здешняя речь зело по душе, благозвучия в ней много... Как приведу здесь всё к желанному концу, заведу школы по городам, дабы в оных учение преподавалось их же малороссийскою речию, — говорил царь как бы сам с собою, ходя по палатке. — Так все мудрые государи, как то из истории видно, поступали, понеже отнимать у народа язык, Богом ему данный, и Богу противно, и безумно есть... теперь я подлинно ведаю, что и Мазепа всего своего потентату лишился ради того, что склонность имел более к польским нравам и польской речи, чем к малороссийской... Так ступай, Павел, кончай с письмами и ложись спать: завтра у нас дела будет изрядно.
Ягужинский ушёл в своё отделение, а царь, сев к столу, глубоко задумался над письмом своей «матки Катеринушки». Письмо это заставило его беспокойный мозг работать в том направлении, какого он сам не ожидал. Он видел рядом с постылым сыном от постылой женщины другого сына, и перед этим последним нюня Алексей казался таким жалким, недостойным того призвания, которое выпало ему на долю актом рождения... А что если из его бессильных рук, которые способнее держать кадило, чем скипетр, выскользнет всё, что приобретено вот этими мозолистыми руками (царь невольно раскрыл свои массивные ладони: мозоли плотника, мозоли от топора, от молота — все ладони в мозолях, словно бы это были ладони рудокопа), всё, что добыто годами тяжкого труда, бессонными ночами, под удары этого страшного молота — этого нового Карла-Мартела!.. Нет, не бывать этому! Этот постылый сын должен уступить место будущему брату...
Но чем ещё кончится предстоящая баталия? Страшно подумать, если Полтава будет второй Нарвой... Страшно!..
Но и после второй Нарвы можно будет стать на ноги. Вон Нева уже взята... Не сидеть постылому Алексею на престоле в Петербурге, довольно Алексеев! Пусть Петры только будут царствовать в Российской земле!..
И царь невольно вздрогнул: ему представился гроб, а в гробу лежит Митрофаний и грозит пальцем...
XVI
Утро 27 июня 1709 года только начинает брежжиться. Полтава ещё окутана дымкой ночи, и только на верхних частях её крепости да на верхушках и крестах церквей отражается белесоватый свет от бледной полосы неба, всё более и более расширяющейся вдоль восточного горизонта. Звёзды ещё светятся, мигают, но это мигание уже какое-то слабое, трепетное, словно веки выглядывающих с неба чьих-то неведомых глаз, которые всё чаще смежаются.
Между тем выше Полтавы, вдоль нагорного берега, на всхолмлённой равнине, кое-где за холмами торчат, словно из земли, какие-то тёмные точки и иногда как бы дрожат, движутся, обнаруживая при ближайшем рассмотрении то высокую казацкую шапку, то длинное ратище копья, то ствол мушкета. Это передовые сторожевые пикеты левого крыла шведского войска.
Восток, луговое Заворсклье, глядит всё яснее и яснее, и Полтава мало-помалу словно из земли выползает, сбрасывая с себя тёмное покрывало. По нагорному возвышению от Ворсклы движется какая-то одинокая тень. Это человеческая фигура. Белеющий восток слабо освещает наклонённую под высокой казацкой шапкой голову, седой чуб, свесившийся на глаза, и седые усы, глядящие в землю, словно им уже не ко времени торчать молодецки кверху, а пора де в могилу смотреть. По мере движения этого старого путника тёмная шапка за ближайшим холмом нагибается всё ниже и ниже и, наконец, совсем прячется.
— А бисив сон! Уже й ранок, а вин не йде! — бормочет сам с собою старый путник. — Не сплять стари очи...
Старик останавливается И с удивлением осматривается — где он?
— От, старый собака! Де се я бреду! Чи не до шведа втрапив? — изумлённо спрашивает он самого себя, наткнувшись почти на самый холм.
Из-за холма опять показывается шапка и ствол мушкета и украдкой двигается к задумавшемуся и опустившему к земле голову старику.
— Ох, лишечко! Та се ж батька Палiй! — невольно вскрикивает шапка с мушкетом.
Старик вздрагивает и оглядывается, не понимая, где он и что с ним...
— Батьку! Батьку ридный! — радостно говорит шапка с мушкетом; не шапка, а уж целый запорожец в жёлтых широчайших китайчатых штанах.
— Да се ты, сынку? — изумляется старик.
— Та я-ж, батьку, я, Болота... — И он бросается к старику. — Так вы живи, не вмерли там?
— Живый ще, сынку... А ты що?
— Та у шведа с запорозцями.
— У шведа? О бодай тебе!
— А вы, батьку?
— Я в царя вин мене с Сибиру вызволив.
Вдруг со стороны, где расположен был шведский лагерь, что-то грохнуло, стукнуло и покатилось в утреннем воздухе, отозвавшись эхом и в Полтаве, и за Ворсклой, Болота и Палий встрепенулись. Это пушечный выстрел — вестовой сигнал к наступлению, к битве.
— Тикайте, батьку! Тикайте хутко до себе, а то вбьют! — торопливо говорит Болота. — Тикайте до царя, а мы вси запорозци до вас перекинемось од шведина...
На первый грохот ответили в других местах. Ясно, что шведы начинают... Болота скрылся за холмом, а к Палию с другой стороны, от московского войска, подскакал, держа в поводу другую осёдланную лошадь, какой-то казак... То был Охрим...
— Сидайте, батьку, на коня, бо вин, проклятый, сдаеться, кашу варити зачина.
И он помогает старику сесть на лошадь. Не тот уж это Палий, сам уж и на коня не сядет...
Битва, действительно, зачиналась... Карл не вытерпел: надоело ему лежать в постели, да слушать сказки Бультмана о Рольфе Бетриксоне, слушать ворчанье старого слуги, да ждать-ждать, пока заживёт эта проклятая нога... А между тем лазутчики из казаков донесли ему, что царь со дня на день ждёт двадцатитысячного калмыцкого корпуса... Где ж тут ждать!
— На пир! На пир кровавый, мой храбрый Реншильд! — метался больной король в бессоннице. — На пир, мой мудрый гетман! Повторим Нарву!
Рослые драбанты вынесли его из палатки на качалке и внесли на высокий курган.
— Вот здесь и дышится легче... Сна мне нет... но под победный грохот пушек и под победные крики моих богатырей я усну в этой качалке как под колыбельную песню... Несите же смерть врагам, а мне мой сон.
И он в горячечном жару махнул рукою, и грохнула вестовая пушка, за ней другая, третья...
Как из земли, из палаток, из-за шанцев, из-за холмов и из рвов вырастали люди и смыкались в стройные ряды, ряд к ряду, колонна к колонне, словно живые параллелограммы, покрытые синею краскою, это утренний бледноватый свет падал на синие груди шведских войск, строившихся в колонны и развертывавшихся внизу по равнине перед лихорадочно блестевшими глазами железного полководца в горячке. Свет уже отражается на оружии, на копьях, на латах; а по бокам, словно разноцветная бахрома, не стройно, но внушительно волнуется и строится конница на нетерпеливых конях: это малороссийские мазепинские войска, сильно поредевшие, казацкие полки в своих невообразимых шапках и разноцветных кунтушах, и дикое, нестройное, но страшное и пугающее глаз этой самой нестройностью запорожское «лыцарство», пёстрое до боли глаз, разношёрстное, богатое и бедное, цветно разукрашенное и ободранное как липка, на конях всевозможных мастей и пород и в кунтушах, свитках и штанах всевозможных цветов, как цветы этого полтавского поля, уже притоптанного там и сям конскими копытами.
Когда Карл махнул рукою и откинулся на своей качалке, с холма, как бешеные, понеслись вестовые, его дружинники и казаки к отдельным командирам и частям войск, а за ними, окружённые своими штабами, спустились сами военачальники — Реншильд, Левенгаупт, Гилленкрук, с одной стороны, и Мазепа, Орлик, Костя Гордиенко — с другой.
В то время, когда войска смыкались в ряды и передвигались как огромные синие шашки по неровной шахматной доске, артиллерия, расположенная на холмах, бороздила воздух и взрывала землю ядрами, выбрасывая огромные клубы белого дыма, как будто бы это дымилась и курилась вздувшаяся холмами и пригорками земля. Впереди всех, как стройная стая волков перед овцами, двигается отборный легион Карловых дружинников — в блестящих рыцарских латах, с блестящим оружием, на отборных, привычных к бою, словно к игре, конях, Виднеется и коренастая фигура Гинтерсфельта и рядом с ним жиденькая фигурка юного принца Макса.
И Мазепа, бледный, сумрачный, сосредоточенный, подъехал к своим полкам и, указывая на Полтаву, где маковки и кресты церквей уже золотились весёлым солнышком, сказал:
— Туда, хлопци! Там ваше добро, ваши жёны, ваши дети! Вызволимо их из московской неволи, бо московска неволя гирша неволи турецькои! Вызволимо Украину неньку!
И вечно серьёзный Орлик тоже бледен... «Чёрт их несёт на эту Полтаву!» — думается ему нерадостно: «Обломаем мы об неё последние зубы, а всё этот старый дьявол!»
И Костя Гордиенко, «батько кошовый», подъезжает к своему «товариству», к запорожцам. Все готовы к бою: шапки насунуты на самые очи, чтобы на скаку не спадали, чубы расправлены, мушкеты и ратища наготове, только гикнуть да гаркнуть, и пошли в сечку чёртовы дети, пошли задавать москалю резака да чесака знатного.
Маленькие глазки у батька кошевого веселы, радостью и отвагой светятся; курносая «кирна» так и раздувает ноздри, мушкетного дыму нюхать хочет; усища подобраны, за плечи закинуты, словно косы девичьи, чтоб не мешали казаку «колоти та стриляти, та у-пень Москву рубати»...
И Голота тут. Но это уже не тог Голота, что когда-то в Паволочи: пропил штаны и сорочку, и ходил голый, что бубен, в чём мать родила, плачучись московскому попу Лукьянову на своё сиротство, на то, что его мастерицы Хиври не стало, ясны оченьки грошами медными закрыты, белы рученьки накрест сложены, черны брови и уста щебетучие, да ноженьки ходючие землёю присыпаны... Нет: этот Голота уже на добром коне, в жёлтых шароварах, не пьян, а такой задумчивый, «сумный та думный», думает как бы всё товариство от проклятого Мазепы отвернуть да до старого батька Палия привергнуть... Широкое дело задумал Голота, большое, удастся ли только до доброго конца его довести?
Тут и дядько Задери-Хвист. И он думает то же, что казак Голота думает; Голота успел шепнуть ему, что батько Палий жив, что царь воротил его из «Сибиру», что он будет биться с «проклятым Мазепою», так не дурно б было «бидным невольникам» казакам махнуть до батька Палия, «бо духе добрый батько, щирый козацькiй батько, не смердит лядским духом, як просмердив Мазепа».
И дядько Тупу-тупу-табунец-Буланый тут. И он думает заодно с Голотою и с дядьком Задери-Хвостом. У батька Палия было бы лучше, чем у проклятого Мазепы. Да и пани-матка: бывало, позволяла казакам, тихонько от старого, погулять в поле, ляшков-панков пощупать по панским хоромам да жидовские капшуки порастрясти... Надо-надо перемахнуть до батька Палия...
И загремело же, загуркотало всё поле, когда Москва заговорила из своих пушек. Видно, как они, чёрные, зевластые, словно старухи какие пузатые, стоят окарач на холмах да рыгают в шведа и в казаков дымом и огнём пепельным, да ядрами с картечью жарко бьют!
Но что это несётся вдоль рядов московского войска, такое большое, словно дуб либо явор, на коне? Фу! Какое большое да страшное. И конина под ним страшенная... Да это ж он сам, сам москаль, самый большой и старшой из всех москалей, это батько москалячий, царь московский... У! Какая детина здоровенная! — дивуются казаки-мазепинцы.
А за ним — казакам это видно с высокой «могилы» — за ним трюх-трюх-трюх кто-то — невеличек, сгорбленный, и чуб и ус серебрятся на солнце... Не поспевает за царём, куда поспеть!.. Да это, братцы сам батько Палий, он, он, родимый, он, дедусь добрый!.. — Так и задрожало сердце у казаков, у тогобочных да у охочекомонных при виде их любимого дедуся.
Битва страшно разгорается. И швед крепко напирает на москаля, и москаль на шведа: в одном месте сшиблись ряды, в другом сшиблись, уж сотни валяются по полю мёртвых, раненых, с перебитыми и переломленными костями, с разможжёнными головами... Сшибутся-сшибутся, смешаются в кучу, а там разойдутся, живые, побросав мёртвых, а всё ни чья не берёт... Ряды опять расходятся.
А царь, проскакавши перед рядами, остановился, снял шляпу и перекрестился на полтавские церкви. Перекрестились и ряды, несмотря на адский огонь шведской артиллерии и пехоты...
— Дети мои! Сыны России! — громко, голосно сказал царь, да так голосно, что ни гул орудий, ни треск и лопотанье ружей не в силах были заглушить этого голоса. — Помните, что вы сражаетесь не за Петра, а за государство, Петру вручённое... Вы сражаетесь за свои кровы, за детей, за Россию; а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Русь, слава, честь и благосостояние её!
В этот момент пуля с визгом пронизывает его шляпу.
Он снимает шляпу и снова крестится.
— Борис, и ты, Александр! — говорит он Шереметеву и Меншикову. — Думайте только о России, а меня забудьте... Коли я нужен для блага России, меня спасёт Бог... А убьют, не падайте духом и не уступайте поля врагу... Изгоните шведов из моего царства и погребите тело моё на берегах моей Невы, это моё последнее слово!
Опять запищала пуля и впилась прямо в грудь царя, на которой висел золотой крест.
— Государь! — с ужасом вскрикнул Меншиков.
— Ничего, Бог хранит меня, пуля как воск сплюснулась...
И с обнажённою шпагою царь скачет вперёд.
Увидев царя впереди всех, Москва буквально осатанела: с каким-то рёвом бросилась она по полю, спотыкаясь через трупы товарищей и врагов.
Карл видел всё это с холма и задрожал всем телом.
— Несите меня туда, к этому великану! — закричал он, порываясь броситься с носилок.
Драбанты сбежали с холма, подняли носилки с королём выше головы, словно плащаницу, и понесли вдоль войска...
Шведы, увидав своего идола, бледного, простирающего вперёд руки, как бы с желанием схватиться с тем великаном, что издали виднелся на белом коне, шведы пришли в звериную ярость и сделали нечеловеческие усилия...
Но как ни стойки были московские рати, как ни старались расстроить шведские, словно скованные цепями колонны, малороссийские полки, врезывавшиеся в самую гущину шведского живого бора, ничего не помогало... Страшная плащаница, носимая над головами сражающихся, осиливала...
Московские ряды дрогнули... Дрогнуло левое крыло армии, где командовал Меншиков... Как полотно побелел «счастья баловень безродный, полудержавный властелин» и выстрелил в первого попятившегося назад...
Но в эту минуту, откуда ни возьмись, Палий, обхватив руками шею коня, чтоб не упасть, сопровождаемый Охримом, без шапки, с развевающимися по ветру, словно грива, сивым чубом, с громким воплем, врезался в правое крыло шведского войска, которое составляли запорожцы...
— Ой! Дитки! Дитки! — отчаянно кричал он с плачем. — Убiйте вы мене, диточки! Убiйте старого собаку! Я не хочу, щоб мои очи бачили поругу Украины... Поругав iи лях, поругав татарин, теперь швед наругается...
— Палий! Палий! — прошло по рядам.
— Не дамо на поругу Украину! Не дамо ни шведу, ни татарину! — зазвучал зычный голос Голоты.
— Не дамо! Не дамо! — дрогнуло по всему правому крылу.
И в одно мгновение несколько сот запорожцев, повернув коней, с тылу врубились в шведские ряды. За ними махнули другие сотни... Шведские расстроились...
— Зрада! Зрада! — закричали мазепинцы. — Запорозци. своих бьют!
— Бiйте шведа! Рубайте Мазепу проклятого! — отвечали запорожцы.
Дрогнувшие было, ободрились московские полки, ринулись в гущину смешавшихся шведских полков, и началась уже резня: в русском солдате сказался мужик — он начал буквально косить, благо не привыкать стать ни к косьбе, ни к молотьбе...
У старого Реншильда опустились руки, когда он увидел себя отрезанным. Когда к нему подскакал Меншиков, упрямый варяг, расстрелявший все свои патроны, с отчаянья переломил свою саблю об луку седла и бросил её в Ворсклу. Принц Максимилиан хотел было броситься с кручи, но его удержали, и этот безумный мальчик сдался только тогда, когда Голота выбил у него из ослабевших рук саблю.
Карл, видя гибель своего войска, велел в последний раз нести себя вперёд, как знамя; но Брюс, командовавший русскою артиллериею и давно с одного холма наблюдавший в зрительную трубу за королевскою качалкою, велел направить на неё разом несколько пушек; качалка была подбита, драбанты полегли под нею, и несчастный Карл вывалился из своей последней колыбели на землю... Но он и не застонал от боли, хотя рана на ноге открылась и из неё хлынула кровь.
— О, великий Бог! Швеция упала! — закричал Левенгаупт, всё ещё державшийся на левом крыле, и поскакал было к королю..
Но в это время богатырь Гинтерсфельт, соскочив с коня, словно ребёнка, поднял с земли своего побеждённого, плавающего в крови бога и, снова сев на коня, поскакал в лагерь, прижав к груди бесчувственного героя, словно кормилица или, мать своё детище.
— Дивись-дивись, дядьку! — закричал, увядав, эту трогательную сцену, Толста, который вместе с казаком Задери-Хвист гнал через поле шведских пленных. — Дивись бо, дядьку! От чудесiя!
— Та що там таке? — лениво отвечал тот.
— Та он той, що с тобою боровсь, комусь цицьки дае!
И Голота искренно захохотал, не догадываясь, что это, точно ребёнка у груди матери, спасают короля.
От всего левого крыла шведской армии остались отдельные отряды и кучки пленных, которых, словно разогнанное оводами да слепнями стадо, гнали к Полтаве то малороссийские казаки и запорожцы, то московские рейтары. Правое крыло, увидав упавшего короля и не видя главнокомандующего, старого рубаки Реншильда, также дрогнуло и попятилось назад, несмотря на то, что оставшиеся верными Мазепе запорожцы с кошевым во главе, носясь по полю, словно хвостатые дьяволы, гикая и ругаясь, вырывали лучшие силы из рядов русской армии. Мазепа, Орлик и Гордиенко с самыми отчаянными головорезами-запорожцами прорубились было через всё правое крыло русской армии, но, не видя ни короля, ни Реншильда, ни Пипера, ни Левенгаупта, поворотили к степи и скрылись в облаках дыма и пыли.
— Или-или-лима самахвани! — как-то застонал Мазепа евангельскими словами, с горя и стыда припав к гриве коня своею старою, обездоленною головою: ему казалось, что там, в красующейся зеленью Полтаве, на возвышении стоит Мотрёнька и ломает свои нежные ручки. — Боже мой! Боже мой! Векую же ты оставил меня!
— Но ещё не «свершишася», пане-гетьмане! — мрачно сказал Орлик. — У нас за пазухою Крым и Турция.
Мазепа безнадёжно махнул рукой... Что ему Крым, что ему Турция, что ему теперь вся вселенная.
Умолк гром пушек. Тихо на полтавском поле: слышен только стон раненых и умирающих, да говор людей, копающих громадную могилу, такую громадную, в которой можно было бы похоронить и погибшую, хотя незавидную славу Карла XII, и позор Нарвы, и тысячи жертв обоюдных увлечений и ошибок, похоронить и всю старую византийско-инконописпую и татарско-суздальско-московскую Русь с её невежеством и безобразием. Но напрасно думает царь, что он выкопает такую могилу: ещё в недрах Русской земли не образовалась та залежь железной руды, из которой можно было бы добыть достаточно железа на выковку лопат для вырытия задуманной Петром могилы...
Но могила всё-таки выкопана, не та, а полтавская, и в неё свалено всё, что мешало торжеству викторин...
И началось торжество тут же, на кровавом поле. Из всех торжеств, до которых люди всегда такие охотники и которые всегда окупались реками слёз и крови других, не принимавших в них участия, это полтавское торжество было одною из величайших исторических ошибок Петра. Пётр, у которого закружилась голова от неожиданной виктории, торжествуя её, забыл о железном варяге, который не будучи никем преследуем, успел скрыться и тем положить начало новой великой Северной войне, продолжавшейся ровно сто лет и стоившей стольких жертв и таких потоков крови, что в ней могли бы потонуть не только все участники торжества, но и те, кто не участвовал в нём.
Эту громадную историческую ошибку Петра как нельзя проще и правильнее оценил Голота, который, нализавшись на радостях до положения риз, сказал своему приятелю, казаку Задери-Хвист:
— Дядьку! А дядьку! Чуй-бо!
— Ну, чую.
— Москаль-то?
— А що?
— Наш брат, козак, пье, коли в его дила нема, а москаль тоди й пье, коли у его дило за пазухою... От що!
Действительно, в то время, когда русские пировали, расстроенные боем части шведского войска, избежавшие смерти и плена, и казацкие полки Мазепы, равно запорожцы, снова сплотились, но, не смея вступить во вторичный бой, решились идти искать счастья за Днепром, а в случае новых неудач нести свои обездоленные головы в Турцию.
Они так и сделали. Очнувшемуся от обморока Карлу перевязали рану. Сначала он долго не понимал, где он и что с ним; но злая память не замедлила воротить к нему то, что он желал бы навеки забыть: он вспомнил этот день, первый день в своей жизни, когда от него отвернулось счастье. Когда же он узнал, что старый Реншильд, юный Макс, старый Пипер и другие генералы в плену, что и любимец его Адлерфельд, писавший историю Карла, раздробленный русским ядром, уже не может продолжать своей истории, несчастный безумец воскликнул:
— Те убиты, а те в плену, в плену у русских! О! Так лучше смерть у турок, чем плен у этих варваров!.. Вперёд! Вперёд!
Его посадили в коляску.
Наступала ночь. Полтава чуть-чуть виднелась в вечернем сумраке, как тогда, когда около неё горели купальские огни. Печальный кортеж двинулся степью в безвестную даль. Мазепа с своим штабом ехал впереди, открывая шествие и руководя движениями шведского войска... Как хорошо была ему знакома эта широкая чумацкая дорога, этот «битый шлях» мимо Полтавы до Днепра, и до самого Запорожья, где провёл он молодость! Как далека теперь казалась ему Полтава, в которой он оставлял всё, что было самого дорогого в его жизни! А между тем вон она тут, под боком, да только дорога к ней заросла теперь для него могильною травою...
Вон взошла звёздочка над Полтавою... Может быть, и те добрые, ласковые «очинята», что когда-то на него с любовью глядели, тоже теперь смотрят на эту звёздочку...
— О, моя Мотрёнька! О, моё дитятко! Кто-то закроет навеки мои очи старые на чужой стороне?.. Не в твои чистые, невинные очи гляну я в последний раз моими очами бедными, закрываючи их в путь в далёкую-далёкую, безвестную дорогу...
— Тату! Тату! Ох, таточку! — послышался вдруг стонущий голос в стороне от дороги. — Ой, тату! Возьми мене с собою!
Мазепа задрожал всем телом, он узнал, чей это был голос... Он поскакал туда, где слышался этот милый голос, и через минуту казаки увидели гетмана с дорогою ношею на руках.
— От нам Бог и детину дав, — добродушно говорили казаки, с любовью посматривая, как старый гетман, утирая скатывавшиеся на седые усы слёзы, усаживал в свою походную коляску что-то беленькое да бледненькое такое, да жалкое...
— Ну, теперь хоть на край света!.. Только край этот для Мазепы был не далеко, очень не далеко...
XVII
Трогательно, хотя мрачными красками описывают шведские историки-современники это печальное бегство двух злополучных союзников, с именами которых связано в истории так много трагического и поучительного. Один даже говорит, что если б эти злополучные союзники, Карл и Мазепа, соединились раньше, то «нам бы, может быть, довелось увидеть украинское величество из династии Мазепид и великую Шведскую империю на севере Европы»!
Напрасная надежда! История не признает этих «кабы» да «если бы»…
Страшные дни потянулись для Мазепы, не говорим — для Карла: этому оставалась ещё молодость, у которой никогда нельзя всего отнять, которую никогда и никакими победами нельзя ни победить, ни ограбить; у Карла оставалось ещё целое царство где-то там, за быстрыми реками, за безлюдными степями, за синими морями да за высокими горами. А у Мазепы ничего не оставалось, кроме старости да воспоминаний, да вот ещё этого дорогого существа, грустное личико которого выглядывает вон из той богатой коляски, безмолвно созерцая неизмеримую, безвестную даль, расстилающуюся перед очами. Что-то с нею будет, когда его не станет на чужой стороне, да и как ему самому покинуть это сокровище, хотя бы для загробной вечной жизни?.. Бог с нею, с этой вечной жизнью без земли, без этого жаркого голубого неба, без этой степи, выжженной солнцем, без этих милых глазок, по временам о нежною грустью останавливающихся на нём, на бездольном старике, лишённом всего! Бог с нею!
«Вот и опять едем искать моей могилы в неведомой степи», — думает Мазепа при виде бледного личика Мотрёньки, выглядывающего из коляски, и ему вспоминается тот день в Батурине, когда он в первый раз узнал, что Мотрёнька любит его. Но он не выдаёт ей своих мрачных мыслей, не хочет огорчать её.
— Дитятко моё! Ясочко моя! — тихо шепчет он.
— Таточку мiй! Любый мiй! — страстно молится она, с тоскою замечая, как этот последний год и этот последний, вчерашний день состарили её милого, её гордость, её славу и придали что-то мягкое, детское его вечно задумчивому лицу... И она любит его ещё больше и беззаветнее, чем когда-либо любила.
Он сильно пришпорил коня и поскакал вперёд, мимо коляски короля, завидев вдали синюю полосу Днепра, где они должны были переправиться на тот берег, за пределы гетманщины.
«Прощай, моё славное царство!» — колотилось у него в сердце.
Авангарды из малороссийских казаков, запорожцев и шведской конницы подскакали к берегу. Шведов поразило уменье и неустрашимость казаков, тотчас же спешившихся с коней и вместе с ними бросившихся в воду. Понукая лошадей, с криками, жартами, смехом, свистом и руганью эти степные дьяволы, держась за хвосты своих привычных ко всему четвероногих товарищей, пустились вплавь, вспенив всю поверхность реки, усеяв её то фыркающими лошадиными мордами, то своими усатыми и чубатыми головами в косматых шапках.
Подъехали к берегу и коляски, из которых в одной лежал, страшно страдая от раны и зноя, сломленный упрямою судьбою упрямый король-варяг, а из другой выглядывало задумчивое, прелестное личико Мотрёньки. Солнце клонилось к западу, хотя всё ещё жгло невыносимо.
Мотрёнька вышла из коляски и спустилась к самому берегу Днепра, припала коленями на камень, торчавший у самой воды, сбросила с головы белый фуляр, защищавший её от солнца, и, зачерпывая пригоршнею воду, стала освежать ею и пылающее лицо, и усталую от горьких дум голову... Намоченная коса стала так тяжела, что её нужно было расплести, чтобы выжать из неё воду, и Мотрёнька, усевшись на прибрежный валун и выжав косу, стала приводить в порядок свою голову.
— Ото, мабудь, мавка косу чеше, — шутили казаки с того боку Днепра, суша на солнышке свои кунтуши да чоботы.
А Мотрёнька, глядя, как перед нею плавно катились днепровские воды, с грустью думала: «Не течи уже им до Киева в родную землю, не воротиться им никогда назад из моря, не воротиться, как той поповне Марусе-богуславке, которая потурчилась, побусурманилась ради роскоши турецкой, ради лакомства поганого».
И вспомнилась ей та далёкая Пасха, когда Мотрёнька была ещё маленькою, десятилетнею, а может быть и меньшею, девочкою, и когда у них в Диканьке на дворе сидел седой слепой лирник, и, потренькивая на бандуре, жалостливо пел про Марусю-богуславку да про «бедных невольников»... Как тогда жалко ей было этих невольников, проводивших святой день — «Великдень» — на далёкой чужбине, в тяжёлой неволе и в тёмной темнице! Как охотно она отдала бы тогда им свои «писанки» да «крашаики», чтоб только им легче было!.. Л теперь и она, и её тато милый — те же «бедные невольники», и так же, как и те казаки-невольники, не будут знать в чужой земле, когда в христианской земле «Великдень» настанет.
Между тем запорожцы, что оставались ещё на этой стороне Днепра с Мазепою, Орликом и Гордиенком, успели наладить нечто вроде паромов — плавучие плоты на маленьких лодках, чтобы на них можно было перевезти коляски с королём и Мотрёнькою да богатые сокровища Мазепы в разной утвари да бочонках с золотом.
Мазепа так торопился перевезти на тот бок своё единственное сокровище, Мотрёньку, боясь, чтобы её не настигли царские войска, что почти совсем забыл о своих бочонках с золотыми дукатами, и Карл тихонько от Мазепы велел их потом похитить.
Увидав Мотрёньку сидящею у воды в глубокой задумчивости, Мазепа, покончив все распоряжения с переправой, сам сошёл к воде и тихо положил руку на голову девушки.
— О, моя Клеопатра! — сказал он, стараясь казаться весёлым, хотя на душе у него было очень смутно. — Иди до своих кораблив...
И он указал на приготовленные к переправе плоты. Девушка радостно взглянула на него, думая, что он в самом деле весел.
Когда они подошли к экипажам, стоявшим на берегу, чтобы вместе с коляской и каретой самого Мазепы (его собственная карета следовала за ним в обозе) перейти на плоты, из одной коляски выглянуло молоденькое, бледное лицо с такими глазами, каких Мотрёнька ни разу не видала в жизни, и пристально посмотрело на девушку. Мотрёнька невольно почему-то, а вероятно по этим именно странным глазам, тотчас догадалась, что это был король, которого она до сих пор не видала, так как он ехал не в передовом, не в казацком обозе, а в шведском. При виде бледного лица у девушки сжалось сердце... «Боже! Да какой же он молоденький ещё, а уж что испытал!» — подумалось ей.
Карл сделал знак, чтобы Мазепа приблизился. Мазепа повиновался.
— Кто эта прелестная девушка? — спросил король, глядя на Мотрёньку.
— Сирота, ваше величество, родственница моя, крестница...
— Какое милое существо! И она решилась разделить вашу суровую участь?
— Да, ваше величество... это моё единственное сокровище, которое мне оставила немилосердная судьба...
— О! Не говорите этого, гетман, мы её заставим быть милосердной! — вызывающе воскликнул упрямый юноша, и глаза его стали какими-то стеклянными. — Фортуна это брыкливая лошадь, на которой может ездить только смелый... Мы её объездим...
— Вы, я в том уверен, ваше величество... но я... меня уже ждёт Харон с лодкою, чтобы перевезти в область Аида...
И Мазепа мрачно указал на плот, стоявший, у берега.
— Так познакомьте меня с вашей прелестной Антигоной, Эдип, царь Украйны! — с улыбкой сказал король.
Мазепа кликнул Мотрёньку, которая стояла в стороне и смотрела, как казаки втаскивали на плот её коляску и карету гетмана.
— Дитятко! Ходи сюда! — сказал он. — Их величество мают оказати тоби жичливость.
Девушка подошла, потупив голову, и сделала молчаливый поклон.
— Очень рад познакомиться с вами, прекрасная панна! — сказал Карл по-польски.
Мотрёнька снова поклонилась и подняла на короля свои робкие, стыдливые глаза.
— Это делает вам честь, что вы не бросили вашего батюшку... Только в несчастий познаются истинные привязанности...
Но в этот момент к коляске короля подскакал Левенгаупт, весь встревоженный.
— Ваше величество! За нами погоня, — торопливо проговорил он. — За Переволочною уже показались русские отряды... Торопитесь переправляться...
— Я раньше моей армии не переправлюсь.
— Государь! Умоляю...
— Мне бежать? Никогда!.. Я эту коляску сделаю моею крепостью и буду защищаться в ней, как защищался в Нарве, — отвечал упрямец. — Вот кого поберегите, женщин.
И он указал на Мотрёньку. Мазепа тоже больше всего боялся за неё и потому, откланявшись королю, взял под руку свою любимицу и торопливо повёл на плот. Там было уже несколько женщин, тоже оставлявших Украину вместе с своими мужьями и родственниками.
Солнце было уже низко, когда плот пристал к тому берегу Днепра.
— Теперь мы, доненько, в запорожских вольностях, се их земля, их и царство, — сказал Мазепа, вступая на берег. — Колись я тут, ще молодым, походив, як був у Дорошенка... Дорошенко тоди гетманував на сим боци Днипра...
Мотрёнька с грустью оглянулась на покинутую уже ею сторону Днепра, на которой лежали красноватые полосы света от заходящего солнца. Девушка мысленно прощалась с тогобочною Украйною, где оставались лучшие воспоминания её молодой, незадавшейся жизни.
По ту сторону всё ещё виднелась коляска короля, около которой толпились генералы и офицеры. Упрямый Карл никак не хотел переправляться, не хотел показать, что он бежит. Он до того разгорячился, что толкнул Левенгаупта в грудь, воскликнув с азартом: «Генерал сам не знает, что говорит! Мне приходится думать о других более важных делах, чем моя личная безопасность».
— Коли б его москали не взяли, — как бы про себя заметила Мотрёнька.
— Кого, доню? — спросил Мазепа.
— Та короля, тату.
— В его стане... Чёрт послав мени на погибель сего молокососа! — с сердцем сказал старый гетман.
На душе у него уж слишком много накопилось. Упрямая воля, которая поддерживала его в течение всей бурной жизни, отказывалась служить ему. Он чувствовал себя физически разбитым. Он начинал жаждать покоя, а между тем новые тревоги только начинались.
Едва лишь к полночи успели переправить на другую сторону Днепра обезумевшего от неудачи короля. Коляска поставлена была имеете с ним на две лодки, и двенадцать драбантов на вёслах мигом доставили его к берегу.
А в это самое время на том берегу, который он сейчас оставил, послышались мушкетные выстрелы. Это Меншиков, посланный царём на другой день после попойки, успел нагнать остатки шведского войска, в числе 16000 человек, предводительствуемого Левенгауптом, и после лёгкой перестрелки заставил его положить оружие...
Карл слышал, как замолкла перестрелка, и понял, что случилось...
— Ставка проиграна, — сказал он со свойственным ему легкомыслием, — так я удвою её!
Но на эти слова никто не отвечал.
Беглецы в ту же ночь вступили в безбрежную степь. Это была настоящая пустыня, мёртвая, безлюдная и безводная. Могильная тишина царствовала кругом, и только звёзды смотрели с тёмного неба, словно живые существа, осуждающие безрассудные деяния человеческие. Шведы были глубоко поражены видом этого застывшего мёртвого моря, которому они не видели ни конца, ни края.
Одни запорожцы были тут как дома. Им не привыкать было плавать в этом море по целым месяцам, выискивая красной дичи в виде косоглазого крымца, а то буйвола, либо лося, либо быстроногого сайгака…
Вон и теперь они весело балагурят, усевшись в кружок и потягивая тютюн из люлек. Беглецы, отъехав вёрст с десяток от Днепра, остановились на ночлег, Все спят после трудов и тревог последних дней, тихо кругом; только несколько казаков в стороне от обоза стерегут спутанных коней и калякают себе по душе.
Вдруг слышат, кто-то идёт и как будто сам с собою разговаривает. Присматриваются: действительно, кто-то тихо бредёт от обоза... Кому бы это быть? Кто не спит, когда скоро уж и утро настанет? Ближе, ближе... Видят, фигура гетмана... Да, это сам гетман и есть... Чего он ходит? 6 чем разговаривает?.. Запорожцы присмирели, слушают....
— Ни, не спит моя голова, важко iй, важна моя стара голова, сон не бере, — бормочет старик, останавливаясь и качая головой, — де таку голову сну побороти? Вона в золотiй коруни... Ох, важка та коруна, важка!.. Достав Мазепа коруну, винец державный, а! Лиха матери!.. Не винец державный достав Мазепа, а винчик погребный... От скоро, скоро возложат на сю шалену голову винец державный смерти... О! Смерте! Смерте! Страшна твоя замашная коса!.. А дитинку ж чисту, невинность голубину за що я погубив? До кого воно, бидне дитя, головку прихилить на чужини?.. Проклятый, проклятый Мазепа... анафема, проклят...
Слова замолкли. Старик снова, не подымая головы, тихо побрёл к обозу.
— А мабудь и певне проклят, — заметил кто-то.
— Та проклят же... От весною чумаки ихали степом за силью, так казали, що на всiй Украини его у церквах попы проклинают.
— О! Що попы! То московськи попы, не наши.
— Ни, и наши проклинают.
— Та то ж москаль велив.
— Хиба... О, забирае силу вражiй москаль, ох, як забирае!
Начинало светать. Прежде всего проснулся предрассветный ветерок и струйками пробежал по степному ковылю, нагибая и покачивая то тот, то другой белый чуб безбрежной степи. Просыпалось и небо. Там от времени до времени слышалось карканье ворона да клёкот орла, такой странный да гулкий, как будто бы кто-то высоко-высоко в небе ударял палочкою об палочку. Это пернатые казаки чуяли себе корм по ту сторону Днепра.
Мазепа, к которому с рассветом воротились его разбитые и распуганные ночным мраком и бессонницею мысли, тихо подошёл к коляске, в которой ехала Мотрёнька, Неслышно приподнял он полу фартука и заглянул внутрь экипажа. Девушка спала. Подложив левую ладонь под щёку, она, казалось, пригорюнившись, думала о чём-то. Чёрные волосы падали ей на белый низенький лоб и на правую бледную щёку. Вид спящего человека всегда представляет что-то как бы маленькое, беззащитное. Спящая Мотрёнька казалась беспомощным, горьким ребёнком, который, наплакавшись, крепко уснул и не вполне согнал с лица следы горя...
С благоговейным чувством, но с едкой тоской глядел гетман на это милое, невинное личико... Чего бы не дал он, чтобы воротить прошлое!
— Гетман иде... ласощи несе, — шептали во сне губы девушки.
Видно, что ей грезилось её беззаботное детство, когда она ещё воспитывалась в монастыре и всякий раз с радостью ожидала, что вот-вот приедет гетман я привезёт всем им, девочкам, всяких сластей и хорошеньких «цяць», игрушек. «Ласощи несе»...
У гетмана задрожали веки, и по бледным, впалым щекам прокатились две мелкие, едва заметные слезинки, которые и спрятались в сивом волосе усов.
— Правда... принис ласощив, ох, принис, проклятый! — простонал он и отошёл от коляски.
Обоз просыпался. Казаки готовили коней и экипажи в далёкий, неведомый путь...
XVIII
Прошло ещё несколько месяцев.
Из села Варниц, недалеко от Бендер, под заунывные звуки труб и литавр выступает похоронная процессия. Впереди трубачи и литаврщики в глубоком трауре, на конях, покрытых траурными мантиями от ушей до самых копыт. За ними на траурном коне выступает кто-то знакомый: это запорожский кошевой атаман Костя Гордиенко. Открытое лицо его смотрит задумчиво, а громадные усы как-то особенно мрачно спускаются на грудь. В руке у него гетманская булава, которая так и горит на солнце дорогими камнями да крупным жемчугом. Вслед за кошевым шестёрка прекрасных, белых, как первый снег, коней, в трауре же, везёт погребальный катафалк, на котором стоит гроб, покрытый дорогою красною материею с широкими золотыми нашивками по краям. По сторонам катафалка — почётная стража с обнажёнными саблями, готовая поразить всякого, кто бы осмелился, оскорбить бренные останки, покоящиеся в гробе. За гробом идут женщины... Как голосно плачут и причитают. Как раздирает душу горькая мелодия этого народного причитания, причитания, с которым хоронили когда-то и Олега «вещего», и ослеплённого Василька, и старого Богдана Хмельницкого... От времён Перуна и Дажбога идёт эта мелодия слёз, мелодия смерти... Только одна женщина не плачет, это Мотрёнька; она идёт, глубоко наклонив голову, и переживает всю свою горькую, незадавшуюся жизнь... За нею, на коне, Филипп Орлик, новый гетман: ещё серьёзнее его вечно серьёзное лицо, ещё сосредоточеннее взгляд... «Над кем гетманувать я буду?» — вот что выдаёт его задумчивое лицо: «Да и где моя гетманщина?» Рядом с ним Войнаровский, племянник того, кто лежит в гробу. За Орликом и Войнаровским выступает варяжская дружина Карла XII. Как мало её осталось с того дня, как она оставила родную землю, чтобы следовать за своим беспокойным конунгом скандинавского севера! Как много их полегло на чужих полях, не зная даже, что делается дома. Из 150 варяго-дружинников, вышедших с Карлом из Швеции, до Полтавы едва уцелело 100 человек, а под Бендерами только 24 королевских варяга провожали до могилы труп Мазепы: остальные полегли в чужих полях, а конунг их лежал раненый. По обеим сторонам всей процессии ехали запорожцы с опущенными долу знамёнами и оружием.
Мотрёнька шла за гробом, по временам взглядывая на него и прислушиваясь к печальной музыке, отдававшей последнюю честь одиноко умершему старику, и память её переживала последние тяжкие дни, последние часы дорогого ей покойника. С переходом через степь и через Буг, со вступлением на турецкую землю дух, могуче действовавший в старом теле гетмана, как бы разом отлетел, оставив на земле одно дряблое тело, которое двигалось машинально, да и двигалось как-то мертвенно. Старик, видимо, умирал изо дня в день. По целым часам он лежал, устремив глаза в потолок и как бы припоминая что-то. Иногда он делал отрицательные движения то рукой, то головой, словно бы отрицался от всего прошлого, от всей его лжи, от горьких ошибок и жгучих увлечений, от которых остался лишь саднящий осадок...
«Ваще высочество», — бормотал он невнятно, — князь Полоцка и Витебска... Божиего милостию мы, Иоанн Первый, великий князь полоцкий и витебский, древнего Полоцкого княжества и иных земель самодержец и обладатель... обла-а-адатель... по-московски... О, царь, царь! Ты мене за ус скуб, як хлопа... Чи царь, чи гетьман? Куц выграв... куц програв... Чи чит, чи лишка?.. Лишка! Лишка!.. Пропала Украина, пропаде и Запорожже... всё одцвитае и умирае... зацвитуть други цвиты, а старых уже не буде... Зацвите и друга Украина, та старой вже не буде... Так ни, нема цвиту, один барвинок застався»...
Когда Мотрёнька подходила к нему, лицо его принимало молитвенное, но страдальческое выражение, и часто слеза скатывалась на белую подушку, на которой покоилась такая же белая голова умирающего... «О, моя ясочко!.. Закрый мени очи рученьками своими, та вертайся до дому, на Вкраину милу... у той садочек, де мы с тобою спизналися»... Мотрёнька плакала и целовала его холодеющие руки... «Не вдержу вже й булавы, — бормотал он, — а хотив скипетро держати, та тоби его, моё сонечко, передати»...
В последние минуты он глазами показал, чтобы Мотрёнька передала гетманскую булаву Орлику, и она с плачем передала её. Тут стоял и Войнаровский, и Гордиенко, стояли словно на часах, ожидая, когда душа умирающего расстанется с телом...
Тихо отошёл он, со вздохом: глубоко-глубоко вздохнул о чём-то, вытянулся во весь рост, и лицо стало спокойное, величественное, царственное... Да, это она, «смерти замашная коса», наложила печать царственного величия... «Ну вже бильше ему не лгати... буде вже... теперь тилько первый раз на своим вику сказав правду, вмер», — думал молчаливый Орлик, держа булаву и серьёзно глядя в мёртвое лицо бывшего гетмана...
Скоро похоронная музыка смешалась с перезвоном колоколов, когда процессию увидели с колокольни церкви, стоявшей от Варниц несколько на отшибе.
У ворот церковной ограды два казака держали под уздцы боевого коня Мазепы, покрытого длинной траурной попоной. Умное животное давно догадывалось о чём-то недобром и жалобно, фальцетом, словно скучающий по матери жеребёнок, заржало, увидев приближающуюся процессию. С большим трудом казаки могли удержать его. Когда же гроб проследовал в ворота, казаки увидели, как из умных, чёрных глаз гетманского коня катились слёзы.
— Що, жаль, коею, жаль батька? — спросил казак, ласково гладя морду животного.
— Эге! — философски заметил другой казак. — Може, одному коневи й жалко покойного, но никто в свити не любив его, лукавый був чоловик.
Конь заржал ещё жалобнее.
Когда гроб хотели уже опускать в склеп, Мотрёнька быстро подошла к последней и вечной «домовине» гетмана, обхватила её руками и вскрикнула со стоном: «Тату! Тату! Возьми мене с собою»...
Стоявший тут же на клюшках король подошёл было к девушке, с участием нагнулся к несчастной, чтобы поднять её; но она была без чувств...
Карл быстро повернулся и с каким-то странным выражением оловянных глаз погрозил кулаком на север...
А на севере всё шло своим чередом.
Царь, разославши пленных шведов по всем городам, всех участвовавших в преславной полтавской виктории русских наградил орденами, чинами, вотчинами, своими портретами, медалями и деньгами, а себе пожаловал чин генерал-лейтенанта. Затем, послав в Москву курьера с известием о победе, велел на радостях звонить и палить «гораздо», назло старым бородачам: и Москва звонила «гораздо», без устали колотила в колокола ровно семь дней, разбила, как доносил кесарь Ромодановский, триста семнадцать колоколов и опоила до смерти семьсот четырнадцать человек разного звания людей, «наипаче же из подлости и низкого рангу».
Сам же Пётр, захватив с собой Данилыча и Павлушу, поскакал в Варшаву, где заключил аллианц с Августом. Из Варшавы через Торун — в Мариенвердер, где заключил аллианц с прусским королём, и всё против Карла. Из Мариенвердера — к Риге, которую и велел Шереметеву Борьке осадить «накрепко». Бросив для начала собственноручно три бомбы в крепость, ускакал в Петербург, уж давно подмывало его туда!
В Петербурге первым долгом навестил старого рыбака Двоекурова, который уже ждал царя с подарком: с самого лета у него в Неве сидел уже на цепи невообразимой величины сиг, презент царю. У старика царь выпил ковш анисовки, и оттуда — на вновь устроенный корабль. Там ему подали привезённые курьерами из разных мест бумаги и между прочим от Палия пакет, в котором находился перевод перехваченного палиевскими казаками письма Карла; но к кому — неизвестно.
Царь прочёл это письмо вслух.
«Он-бо где я еемь, как я всеми оставлен! Где мои смелые люди? Где их ратоборственная смелость? О, Реншильд, помози, чтоб они паки доброе сердце восприяли и на за жертву за меня принесли свою прежду сего другую кровь.
О, Левенгаупт! Где ты? Где с остатком девался? Помози мне в нужде, в которой я ныне обретаюся. О, Пипер! Пиши ныне ты почасту, преж сего писывал. О, горе! Я обретаю, что ты с иными отлучился. Кого ж я при себе ныне имею? Кому я могу себя вверить? Ах, все отлучились и все погибли! Когда прямо сие размышляю и себя самого осмотряю, то я обращу, что ныне слово карл (т.е. карлик) есмь я. Хотел своими людьми орла понудить, чтоб он мне свою корону пред ноги низложил...»
При этих словах письма царь нервно тряхнул головой, так что волосы на ней задрожали...
— Ого! Я перед тобой... мою корону!.. Ист, я тебя и из Турции вышвырну, бродяга!
И царь снова начал читать:
«... корону перед ноги низложил; по ныне так я бегу, чтоб мог только уйтить, понеже собственная моя корона через сей бой подвизается...»
— Сие воистину, — вставил Меншиков.
«Но куда мне побежать? (продолжал царь). Где могу покой сыскать? Понеже я ныне далеко от земли моей обретаюсь. Только б ныне волохи могли б меня провесть, инакож я несчастливый и с моею землёю погиб. Но, орёл, объяви мне как хотеть, чтоб я поклонился, понеже ты через сей бой надо мною мастером стал. Приходи, Август, приходи паки назад в Польшу, понеже сия корона по достоинству прямая твоя. Но ты, Станислав! Я был твой приятель, пока я силу имел и тебе помочь мог; но ныне то миновалось: можешь ты только сии вести прочесть, как я ныне мастера своего в великом царе сыскал, того ради последуй моему совету, ляг пред королевскими ногами и проси, чтоб он тебе паки милостив был, а ты себе избери чернический монастырь, ибо сей бой нам есть временная адская мука. Прощаясь, я ныне принуждён чрез чужую землю иттить, ибо нового пути в свою землю искать имею. Моя болезнь ныне всему свету известна, что я ныне кричать принуждён: о горе! о горе! моя нога!»
Царь, повертев письмо в руках, бросил его в кучу с другими бумагами.
— Старика Палия сим письмом в обман ввели, — сказал он, — оно сочинено малороссийскими ласкателями, понеже малороссийские люди преострые сочинители и хорошего, и дурного, уж так у них в крови.
Скоропадский ему доносил тут же, что «вероломен и Иудин брат Ивашка Мазепа в турецкой земле аки пёс скаженный здох».
— Умер Мазепа, — сказал царь вслух.
При этих словах Ягужинский, подававший царю пакеты, так вздрогнул, что уронил пакет.
— Что, Павел? — спросил царь участливо. — Не, верно, вспомнил... Забыл, как её зовут...
— Мотря, государь, — отвечал тихо Ягужинский, бледный и не поднимая глаз.
— Да, да, Мотренушка, вспомнил! — продолжал царь. — Помни, Павел, что я у тебя в долгу...
Ягужинский молчал, только бумаги в руках его дрожали.
— Обещал тебя женить на этой отроковице, так вон она ушла в Турцию с Мазепой и Карлом... Ну, не печалься, Павлуша: на следующий год я достану себе Карла, а тебе — оную отроковицу...
Но царь и тут остался в долгу у своего Павлуши: Прутский поход 1711 года доказал, что ни Карла, ни отроковицу достать нельзя...
Скоропадский в письме своём добавлял, что его «малжонка Анастасия повергает к подножию ног его царского величества бочку варения киевского сухого цукрованого, оныя Анастасии руками властными на здравие царского пресветлаго величества свареннаго».
— У! Ловкая баба, — подумал Пётр, — она трижды умнее своего колнака-мужа... да такой там нам надобеть...
Осматривая затем корабль, царь увидел, что на мачте, словно белка, с реи на рею перескакивает какой-то молоденький, белокурый юнга, укрепляя спасти. Царя заняла эта ловкость и смелость.
— Ты кто такой? — крикнул он на мачту.
Двуногая белка в несколько мгновений соскользнула с мачты и уже стояла перед царём в струнку, смело похлопывая глазами.
— Юнга вашего царского величества! — бойко сказал мальчик, которому на вид было лет четырнадцать, а то и меньше.
Царь улыбнулся.
— А как зовут? Какова фамилия?
— Симка Крохинский, ваше царское величество! — по-прежнему бойко ответил мальчик.
— А! — царь что-то вспомнил, и глаза его блеснули. — Это ты тогда в Шлиссельбурге первый российский корабль из лаптя соорудил и онучкой оснастил?
— Я, ваше царское величество!
— Молодец, молодец! Помню... А потом?
— Потом в московском навигаторском училище учился...
— Кончил с доброю аттестациею?
— С аттестацией «оптиме», ваше царское величество!
— Зело рад... — И лицо царя действительно выражало живую радость: блестящими глазами он посмотрел на Меншикова и Ягужинского. — А! Смердий сын, землекоп, а теперь вон что! — быстро говорил царь, любуясь мальчиком и его льняными кудрями. — Теперь тебя за море, в немецкие и голландские страны вместе с боярскими детьми доучиваться пошлю... А там, что Бог устроить соизволит...
Но почему-то сейчас же вспомнился «сынок, Алёша-дурачок», а тут же и «сестрица Софьюшка, зелье московское», и «постылая царица Авдотья», и московские «бороды», разбитые триста семнадцать колоколов... А тут и «Катеринушка», давно её не видал... а может быть, и «шишечка» скоро будет...
Итак, гетмана Мазепу похоронили. Царь мечтает о будущем величии Российской державы...
Кого же ещё желательно было бы вспомнить? Палия и Мотрёньку? Да, их.
Палий сам умирал на руках своей мужественной жены, когда получил известие о смерти Мазепы.
— О, отыде дух лукавый... отыде, — бормотал умирающий. — Я найду его там и приведу на суд к престолу Божию, яко ворога и погубителя матери нашей Украины... И онаго старца словенина Крижанича Юрия обрету у Господа, за народы словенские молящася... А теперь прощай, жинко, прощай, Охриме... Я отхожу з Украины...
Он сильно в последний раз дохнул и потушил восковую свечку, теплившуюся в его холодеющих руках... Потухла и его свечка жизни.
И Мотрёнька умерла на своей милой Украйне, в Диканьке. Ей удалось поцеловать те места, где ступали когда-то старые ноги проклятого, но ей дорогого человека...
В Полтаве и до сих пор показывают могилу Мотрёньки.