Кочубей — страница 44 из 50

остановилась у крыльца, из неё вышел полковник Искра, и офицер Московской службы; с козел встал, сидевший вместе с кучером, возвратившийся из Москвы перекрёст Янценко.

— Здоров, пане Генеральный судья! — радостно сказал, подпрыгивая и взявшись в боки, всегда весёлый полковник Искра, — видишь ли, как я к тебе поспешал с паном Дубянским; прости, что так приехал одетый по дорожному в старый жупан; слава Богу милосердому, вот гостей привёз к тебе из Москвы, да ещё с крепко славными вестями.

   — Ну, слава Богу милосердному!.. А то я, правду сказать, крепко было задумался думою, что так долго нет тебя, казаче! — сказал Кочубей, обратясь к Янценку, потрепал его по плечу и погладил чуприну.

Казак поцеловал руку Генерального судьи.

   — Ну пойдём же до Любови Фёдоровны, порадуем и её бедную, а то крепко запечалилась; милости прошу дорогих гостей, пожалуйте.

Все вошли в другую комнату; офицер остался в первой.

Любовь Фёдоровна, увидев входящего и смеющегося Искру, бросилась к нему навстречу, и сказала:

   — Вот, говорила, лёгок на помине; сию минуту вспомнила его, уже и вижу.

   — Здравствуйте, пани моя милая, радость вам и гостей привёз.

— Какую радость? Спасибо тебе!

   — Радость и вместе разлуку.

— Да так, пани моя милая, царь ласковое слово пишет до нас чрез графа Головкина и просит приехать к нему.

   — Казака нашего Янценку царь щедро наградил.

   — Ну, слава Богу! Ехать так и ехать; это такое дело, воля царская — воля святая.

   — Мы и поедем, Любонько, что ж и говорить.

Янценко отдал Василию Леонтиевичу письмо от Головкина, в котором тот писал, чтобы его милость Кочубей как можно скорее поспешал в ближние места к Смоленску, где бы Головкин мог с ним повидаться, поговорить и посоветоваться о том, как упредить это злое начинание, и кого избрать на место особы подозрительной. Потому, что если бы готовой особы на место известной, притом как сменять его, не было, то могло бы произойти краю Малориссийскому раззорение и пролитие невинной крови, что весьма при таких переменах обыкновенно. Государь имеет донесение об этом деле и от других особ, верных и знатных.

Посланный офицер гвардии отправлен к Кочубею будто бы по прошению Янценка, чтобы он безопасно препроводил Кочубея и Искру, в Смоленск; для этого ему дан был вид и нарядили его в польское платье, и он, писал Головкин, ни для кого не будет подозрителен, но тайны он не знает, и ваша милость с ним на этот счёт не извольте говорить: Его Величество никому, кроме меня, об этом деле не объявил; оно содержится в высшем секрете!

Царь же писал к Мазепе, что он донос Кочубея и Искры приписывает неприятельской факции и просил гетмана: не иметь о том ни малейшей печали и сомнения; уверял, что клеветникам его никакая вера не дастся; что они вместе с научителями, воспримут по делам своим достойную казнь. Головкин в письме к Мазепе сказал святую истину, вполне подтвердившуюся над Кочубеем, оклеветавшим Самуиловича:

«Вы должны сами рассудить, что у клеветников обычай на добрых и верных клеветать. Это болезнь их, которая на их же главы падёт».

Через три дня после приезда Янценко, к Василию Леонтиевичу приехали полковники Искра и Осипов, сотник Кованько, племянник Искры, собравшиеся в дальний путь.

Долго боролся Василий Леонтиевич сам с собою, выехать ли ему в Смоленск или остаться в Диканьке, сказавшись больным; но рассудив, что Мазепа может тайно схватить его и казнить, решился ехать, и на четвёртый день по возвращении Янценка рано встал он, и сел с Любовью Фёдоровною у того самого окна, у которого сидел с нею назад тому двадцать лет, когда выезжал он в первый Крымский поход, — ещё вечной памяти, при гетмане Самуйловиче; в комнате этой, как и во всём доме, всё было по-прежнему без всякой перемены: как и в минувшие годы, тот же образ, та же лампада, те же стулья, тот же стол, всё то же.

   — Любонько! Помнишь ли ты, как мы вдвоём с тобою сидели у этого оконца, двадцать лет назад — тогда я был молодец — и ты не баба; а теперь, что мы с тобою... тогда самому мне хотелось булаву взять в свои руки, а теперь, так правду сказать, хоть бы и так покойно умереть.

   — Ты мне не говори, Василий, этого; целое море переплыл, а у берега хочешь утонуть! Поезжай к царю, и, чтоб ты мне непременно привёз булаву; а без этого и не возвращайся ко мне, оставайся себе в Москве или где хочешь.

— Ох, тяжко, крепко тяжко что-то, моя милая Любонько!

   — Будет легко и радостно, как враг знает, чего не будешь думать, да скажешь безбоязненно всю правду царю, и он отдаст тебе булаву. Не забудь ты мне показать царю письма Мазепы к Мотрёньке, и скажи, как старый ястреб заклевал голубку нашу.

Кочубей сидел задумавшись.

Любовь Фёдоровна встала, погладила старика по голове, поцеловала в небольшую лысину, и сказала: пора в путь, соколе мой ясный.

   — Пора, пора!

— Пойду прикажу укладывать в бричку.

Любовь Фёдоровна ушла.

Василий Леонтиевич вспомнил, как он выезжал в Крым, встал со стула, упал на колени и начал горячо молиться перед св. образами, пред которыми двадцать лет назад молился.

Сердце его сильно трепетало, дух смутился — Кочубей чувствовал, словно последний час его жизни близок.

   — Всё готово, паны полковники встали, офицер тоже и все ожидают тебя.

   — Ну, прощай, Любонько.

   — Прощай, Василий.

Старики крепко обнялись, горячо поцеловались и оба крупными слезами заплакали.

   — Чего плачешь, Любонько, не стыдно тебе! Ты не дитя!

   — Чего ты плачешь, Василий, и ты не хлопец!

   — Да я так, у меня душа болит!

   — И я так, у меня сердце неспокойно!

Ещё раз обнялись, ещё раз поцеловались и слёзы помутили их глаза...

   — Прощай!

   — Прощай!

   — Ещё раз, Прощай, моя голубко!

   — Прощай, прощай, моё сердце!

Вышли в другие комнаты, сели все и, по обычаю, замолчали; Василий Леонтиевич не вытерпел, прервал молчание и сказал обратясь к жене:

   — Помнишь ли, как ехал я в Крым, в этой же комнате, вот на том месте, — он указал место рукою, — прощался я с Мотрёнькою, маленькая она ещё была; а теперь, моё сердце милое, что с нею теперь? Что делает душка моя милая... Горячие слёзы опять покатились из очей его.

Все встали, помолились на образа, ещё раз Василий Леонтиевич обнялся с женою, ещё раз заплакала Любовь Фёдоровна, перекрестила мужа, Василий Леонтиевич перекрестил жену, вышел вместе с прочими на крыльцо, сел в бричку, и четвёрка дюжих коней понесла его в далёкий путь.

Любовь. Фёдоровна благословила едущих и долго смотрела вслед экипажей, пока они не скрылись за синею далью.

XXV


Белая Церковь утопала в роскошных зелёных садах и живописных лесках; в одном месте плакучими ветвями сплелись белостволые берёзы и между ними вырос широколиственный клён, в другом, десятка два густых лип и серебристый тополь, или, согнувшись в сторону, прокрадывается чёрно-зелёная сосна; там четырёхстолетний дуб и ясень, как два брата, растут вместе; здесь несколько раин гордятся одна перед другою стройностью и красотою; между лесками кое-где белеются хаты с высокими плетёными трубами, прикрытыми деревянными крышками. Выше всего господствует свинцовая крыша гетманского замка, а за ним очерчивается на голубом небе золотой купол и крест церкви Белоцерковской.

День был жаркий; в полдень в гетманском замке всё дремало от праздности и лени; солдаты, стоявшие на часах вокруг замка, дремали, опершись на длинные копья; три компанейца, одетые в оранжевые жупаны с вылетами, безпечно склонив головы на базы колонн, спали на широком крыльце замка; в огромной зале, где Мазепа принимал царя Петра, окна были растворены и на мягких креслах, развалившись, спали карлики, в других комнатах никого не было; в спальне отдыхал сам гетман на широкой, чёрного дерева кровати, с перламутровыми и резными из слоновой кости украшениями. Кровать эта была подарена Мазепе княгинею Дульскою. Покрытый ярко-розового цвета одеялом, бледный лицом, Мазепа лежал в постели, перед ним небольшой негр держал книгу, а другой по знаку гетмана переворачивал её листы; в голове и у ног Мазепы стояло по два негра с длинными из павлиньих перьев опахалами и отгоняли мух, а на кровати против него в глубокой задумчивости сидела Мотрёнька.

Гетман читал латинскую книгу.

Матрона Васильевна вздохнула, подпёрла левою рукою голову и пристально смотрела в лицо Мазепы.

   — Ты всё, доню, печалишься, пора перестать, живёшь не в Батурине, где твоя добрая мать так нежила тебя.

   — Знаешь, тату, я поеду в Полтаву, в Диканьку, отец собирается ехать в дальний путь и матушка пишет, чтобы я приехала попрощаться с ним; не знаю, отчего сердце моё болит?!.

   — Все твои выдумки; меньше бы думала о родичах, была бы счастливее!

   — О родичах!.. Я думаю об отце.

   — А знаешь, доню, правду тебе скажу: если бы я был на твоём месте и у меня была бы такая мать и отец, как твои, так хоть головы пусть отрубят им, махнул бы рукою и только.

Мазепа украдкою посмотрел на Матрону Васильевну, желая разгадать её мысли:

   — Сделай милость, тату, ты мне этого не говори, не утешишь меня...

   — Доню моя, теперь не такое время, чтоб ехать тебе в Полтаву: ты и твои муж присягнули мне, что куда я, туда и вы; и видишь сама, я старец — и не сейчас, так к вечеру умру, всё моё богатство тебе завещаю, не оставь только меня; с отцом и матерью увидишься ещё, ты молода, закрой сначала мои очи!..

Мотрёнька прослезилась, закрыла глаза рукой и ушла.

Гетман вслед её махнул рукою и закричал:

   — Орлика!

Орлик, вошёл в спальню.

   — Послать племянника моего Трощинскаго и десять сердюков в Диканьку, схватить Кочубея, Искру и Опаской Полтавской церкви попа Ивана Святайла и тайно их сюда привезть.

Орлик исчез.

Но было уже поздно, — когда приехали сердюки в Диканьку, несчастного Кочубея и Искру пытали в Витебске.