Щедрою рукою посылал гетман вклады в Киев, в Лавру, во Фроловский монастырь, в Полтавский женский и мужской, в Переяславль и другие города, в Батурине заложили две церкви, в Ромнах, Лубнах, Золотоноше, Хороле, Прилуках, Чернигове и Нежине. В Батурине не было ни одной церкви, в которой бы Мазепа не оправил иконы в серебряные и вызолоченные оклады.
Гетман и девица наезжали в Киев на поклонение святым угодникам. Там от неизвестного положил он богатые вклады для вечного поминовения всех умерщвленных в его гетманство. Поддерживал Академию.
Духовенство примирилось с Мазепою. Малороссия отдыхала, также примирилась с гетманом и благословляла его. В часы искушений Мазепа строил великие будущие замыслы на такой любви народной.
Под навесом дома, на крыльце, обращенном в сад, на широком мягком тюфяке и подушках отдыхала в тени, после обеда, Любовь Федоровна; перед нею на тарелках с голубыми полосками лежали: ярко-красный разрезанный сочный кавун, душистая золотая дыня и цельник белого как снег ароматного меда.
У ног Кочубеевой сидела Мотренька, в одной руке держала кусок кавуна и ела, а в другой довольно длинную липовую ветвь, которою отгоняла докучливых мух, садившихся на мать. Любовь Федоровна то закрывала сонные глаза, то, немного открыв их, сквозь ресницы смотрела на серенькую любимую свою кошечку, которая играла в смородинном кусте с птичкой.
– Мамо, я побегу возьму у кошечки птичку?
– Сиди, не бегай, пусть играет; смотри, как играет кошечка.
– Она задушит птичку, я, мамо, отниму у нее!
– Сиди, я говорю! Что тебе так жалко птички!..
Кошка придавила лапкой птичку, прыгнула на нее, птичка, разинув клюв, лежала на земле неживая.
– Жаль птички, мамо!
– Сиди и мух отгоняй.
Кошка схватила птичку и убежала с нею в сад.
Мотренька чуть не заплакала, прижалась к матери черною головкою и закрыла плутовские глазки.
Под навес вошел Василий Леонтиевич, куря люльку.
– Вот здесь и не жарко, холодок, тень и мух меньше! – сказал он, садясь у ног Любови Федоровны.
– Где ты был сегодня целое утро?
– В Бахмаче у гетмана; в замке служили молебен и святили воду, гетман стоял на коленях и усердно молился.
– Ну а коханка его была?
– Была!
– И лицо закрыто?
– Закрыто!
– Чем?
– Черным покрывалом, и сама вся в черном!
– Говорят люди, что она ни перед гетманом, ни перед кем не открывает лица.
– Ни перед кем.
– Как бы мне ее увидеть?
– Тебе можно, перед женщинами она всегда без покрывала.
– Поеду к гетману, поеду завтра, заставлю, чтобы повел меня к ней!
– Гетман крепко переменился: стал богомольный, то и дело приказывает строить церкви, сам нанимает мастеров, сам пишет в Киев, чтоб присылали образа, а прежде, как не было этой женщины, что он творил!
– Не хвали, сделай милость, своего гетмана, а то перехвалишь, давно обещал тебя сделать наказным, а Самуся сделал, после этого и гетман правдивый?! Василий, Василий, сердце у меня не болело б, если бы он справедливо поступал для нас; с другими, что хотел, пусть бы то и делал, честил бы только меня с тобою, так нет, ты служишь ему верою и правдою, а все нет никаких заслуг. Скажи мне, Василий, сделай милость, скажи по правде, думаешь ли ты когда-нибудь гетманствовать?..
Любовь Федоровна вперила в Кочубея черные свои глаза и, казалось, хотела проникнуть во все сокровенные мысли его сердца.
– Как Бог даст, Любонько!
– Как Бог даст!.. Так и бестолковый сумеет отвечать! Горе мне с тобою, да и только; не слушал ты меня в прежние годы, а давно бы Любоньку твою ясневельможною титуловали, давно б и в твоих руках блестела булава… а теперь, вот и знай, судья да и судья, и будет с тебя… Ох! Ох! Ох!.. Василий, Василий, жалко мне и тебя, и себя, и детей наших!..
– Е-е-е! Любонько, чего ты еще хочешь, скажи пожалуйста? Кто с таким достатком, как мы, у кого всегда и хлеб и соль для добрых и честных людей ведется… тебя и меня без гетманства все поважают… тебя и так все любят. Цур и век тому гетманству, – пусть она Ивану Степановичу! Благодарен милосердному Богу, я и так всем доволен.
– Доволен! И гетманства не хочешь?
– Да!.. Да…
Кочубей покривился, почесал затылок и скоро договорил:
– Да… хоть и так, что и в гетманы не хочу! Которому гетману на добро пошло гетманство и добром кончилось? Того сменили, того срубили, того извели, того сослали – хоть бы Самуйлович, то ли был не гетман и батько добрый! Как сыну родному добро мне делал… вот, по твоей милости… ох-ох-ох!
Любонька ощетинилась. Кочубей присел и замолчал, чуя грозу.
– Брешешь, Василий, как собака брешешь!
– Не брешу!
– Все ты мне Самуйловичем своим колешь глаза… я этого не терплю… ну, что твой Самуйлович! Дурный был, так Бог и покарал его, тебе же я добра хотела… сам же всему виноват, да меня и попрекаешь… добро!.. Теперь я и не знаю, что после этого сказать… так после этого ты не муж мне, а я тебе не жена! – сердито сказала Любовь Федоровна.
– От чего так?
– От того так, что… ты не хочешь того, чего я хочу!
– Смешное дело!
– Тебе все смешное!..
– Да как же ты хочешь, Любонько, чтоб я был гетманом, когда у нас есть гетман, ну, рассуди своею головою, что говоришь!
– Что ты кричишь, оглашенный, ну что ты кричишь! У гетмана выучился! О… я не люблю этого… у меня держи ухо востро!..
– Да я, Любонько, не кричу!..
– Ну… ну… ну!.. Ты слушай, что я говорю, да на ус себе мотай!..
– Да слушаю!
– То-то!..
– Ты, Любонько, все сердишься да сердишься!..
– Ну чего ты до гетмана ездишь каждый день, скажи мне Бога ради?..
– Да как же мне не ездить, когда я Генеральный судья!
– Если бы у тебя доставало в голове, заставил бы всех до себя ездить и принимал бы гостей, как принимает гетман или хоть и московские паны… а то все рассказывают, что Кочубей богатый да богатый пан!.. Не в том дело, мое серденько, и чумак богат и знатен… нет, ты заставь, чтоб все говорили о тебе как о великом пане, знатном воеводе, – вот это другое дело, тогда послышат и в Москве, станут выбирать гетмана – и Кочубея вспомнят… Мазепа твой недолго погетманует, помяни мое слово: пока у него ведьма живет, до тех пор он и счастлив, а пропадет она, все по-старому пойдет, тогда не удержаться голове его на плечах… вот, и отдадут тебе булаву.
– Нет, Любонько, то не ведьма… а благочестивая душа!
– Знаю я этих благочестивых!.. Что лицо свое хусткою закрывает? Это еще не благочестие, а с гетманом в одной комнате спит, где же благочестие?..
– Рассказывать все можно, а доказать, так и не докажут! Присмотрись – увидишь, как гетман переменился с того часа, как она стала жить в Бахмаче; довольно того сказать, что гетман держит все посты и три раза в год говеет, а мы с тобою два раза, вот оно, и ничего кажется, а далеко отстали от гетмана; он везде строит церкви, а мы третий год собираемся свою поновить, да вот все не соберемся… вот наше благочестие!.. Спаси и помилуй, Господи.
– А ну тебя, иди отсюда и не мешай мне с Мотренькою отдыхать!
– То-то!..
Кочубей ушел в сад и, пройдя две излучистые просади, поворотил налево, вошел в беседку, обвитую ярко-зеленым хмелем, и прилег на дерновую скамью. Тысячи мыслей теснились в его голове, воспоминания о минувшем навели на душу его черную тоску. Живо представился ему Самуйлович – Кочубей вскочил, и, сидя на скамье, склонил голову, подпер ее руками, долго думал, тяжело вздыхал. Сердечная мука его выражалась отрывистыми речами с самим собой.
– Боже мой! Боже!.. Горе мне на сем свете… страшный сон я видел… уж не умру ли я?.. Я должен умереть! Да, я умру и скоро, положат меня в домовину… насыплют и надо мною высокую могилу… ох!.. Господи Боже мой!..
Лицо его приняло страшное выражение, сердце сильно трепетало в груди, он привстал и перекрестился.
– Умру… и что будет на том свете?.. Я страшный грешник… надо покаяться, пока живу еще!..
Благая мысль покаяния недолго удержалась в душе его. Условия покаяния ужаснули его: вмиг представилась ему необходимость оставить всякий путь неправды и суеты и жить праведно; подеять все подвиги и труды покаяния, отречься от самого себя, подражать святым, – дыхание у него сперло, холод пробежал по жилам, – еще миг: и уже в глазах его играло сияние гетманской булавы, – кругом его паны, графы, бояре, – вот он беседует с королями – все перед ним благоговеет – Любонька его всех принимает как царица, а сама такая важная! И говорит: «Мой Василий Леонтиевич – гетман, друг московского царя!»
Он начал успокаиваться, и мысли его остановились на славе гетмана.
– Да, если бы и я был гетманом… и я был бы в славе и почестях у царя и бояр. Даст Бог, Мазепа пойдет на тот свет, и булава его будет в моих руках…
В беседку вбежала Мотренька; ей было тогда двенадцать лет, но уже необыкновенная красота лица ее поражала всякого; мать и отец были от нее без ума.
Каждый день, а иногда и несколько раз на дню, мать сама расчесывала черные как смоль, густые волосы на голове Мотреньки, приглаживала прелестные, тонкие дуги ее соболиных темных бровей, целовала карие ее очи, розовые губки, любовалась ею и не могла налюбоваться.
Мотренька и Василий Леонтиевич вышли из беседки в дом к приехавшим гостям и дорогою разговаривали:
– Хотя бы ты, доню моя, мое сокровище, была гетманшею и то бы мое счастие!
– Гетманшею, папо?
– Да, серденько мое, гетманшей, я бы ручку твою целовал!
– Буду, папо, буду!.. Дай я тебя поцелую!
Мотренька бросилась на шею отца, обняла его своими ручонками и поцеловала.
– Твоя сестра Анюта счастлива, пошли Господь тебе еще большего!..
– Я люблю тебя, папо!
– Добре, душко!
Утром на другой день Любовь Федоровна вошла в комнату Мотреньки, которая беспечно спала, перекрестила ее три раза, поцеловала глазки, губки и сказала:
– Вставай скорее, Мотренька, поедем в Бахмач к крестному отцу твоему.