Други! объятому сном, в тишине амброзической ночи,
Дивный явился мне Сон…
Подобно богу древних, не спит поэт, волнующийся думами о том, чем полнится и движется мир.
Но он пока только на пути к собственной жизни, большая часть его души пребывает в лоне иного существования, он пока еще «буква», он пока еще «книга» — «… И много прежде, чем я смог родиться, // Я буквой был… <…>, я книгой был…».
Отсюда такое органическое слияние с гомеровским миром, отсюда и ощущение своего внутреннего «Я» столь близкое ощущениям ахейских царей: их самостоятельность по отношению к ахейскому войску. Для каждого царя нет ничего дороже его героической чести. «Для гомеровских героев не существует судьбы как непознанной и поэтому враждебной им силы, и само греческое слово „мойра“ обозначает не „судьбу“ или „рок“ как нечто предопределенное чужой волей, а „долю“, выпадающему каждому живущему на земле. В пределах этой доли смерть человека столь же естественна и неизбежна, как и его рождение. Главное же, что осознание быстротечности земного бытия по сравнению с вечным бессмертием богов не обрекает гомеровских героев на пассивное бездействие в ожидании неотвратимой кончины. Наоборот, пока они живы, они с величайшей щедростью дают простор своим богатырским силам, стараясь оставить о себе непреходящую славу. Они страстно стремятся в бой, в полную силу души любят и ненавидят, негодуют и сострадают»[70].
Эта сила и есть важнейший жизненный элемент, питающий поэта XX века. Все образы стихотворения навеяны «Илиадой»: «журавлиный поезд», «журавлиный клин» перекликается с гомеровским:
…Трои сыны устремляются, с говором, с криком, как птицы:
Крик таков журавлей раздается под небом высоким…
И витийствующее черное море — тот самый «черный Понт» из середины списка боевых кораблей, перекликающийся, правда, и с лермонтовским «А море Черное шумит не умолкая» («Памяти А. И. Одоевского»).
Как и Гомер, Мандельштам не погружается здесь во внутреннее состояние человека.
Если у Гомера боги могли подарить герою отвагу, боевой дух, полезную мысль, любовь, желание, то у Мандельштама все перечисленное идет от книги, от произведений искусства.
«…Что над Элладою когда-то поднялся…» — это «когда-то» для Мандельштама — «сейчас».
Это его явь.
Тысячелетия мировой культуры — его время.
Связь между ними еще не распалась.
Времена греческих трагедий, величия духа, времена, когда с людьми действовали и боги — на равных, — не прошлое для поэта.
Недаром вторая строфа написана в настоящем времени: «Куда плывете вы?»
Отношение к гомеровским героям для «человека-книги» столь же книжное, сколько и личное.
Перечисление: Гомер, корабли «ахейских мужей», море — завершается обобщением: любовь. Все движется ею. Все цельно, все объединено — и семантически, и синтаксически, и по звучанию («и мо — ре, и Го — мер») — получается: и то, и другое — море.
И только в финале, после вопроса: «Кого же слушать мне?» поэт остается наедине со стихией жизни: ночное черное море пророчески грохочет у его изголовья. Гомер замолкает.
1930-е годы — время, когда сбываются самые страшные предчувствия, творчество Мандельштама накрепко связывается с его биографией. Пустота «советской ночи» наполняется отвратительным содержимым, нежитью. Бессонница обретает иные образы, отнимающие сон напрочь.
Не говори никому,
Все, что ты видел, забудь —
Птицу, старуху, тюрьму
Или еще что-нибудь…
Или охватит тебя,
Только уста разомкнешь.
При наступлении дня
Мелкая хвойная дрожь…
В первой строфе нет и намека на сон, ночь. Если судить по ней, речь идет о впечатлениях реальности, наполняющих душу поэта ужасом.
Он приказывает себе забыть пережитое, воспоминания о котором наполняют его бессонную ночь.
Возможно, это воспоминания времен гражданской войны, описанные в «Шуме времени»: «В одной из мазанок у старушки я снял комнату в цену куриного яйца. Как и все карантинные хозяйки, старушка жила в предсмертной, праздничной чистоте. Домишко свой она не просто прибрала, а обрядила. В сенях стоял крошечный рукомойник, но до того скупой, что не было ни малейшей возможности выдоить его до конца. Пахло хлебом, керосиновым перегаром матовой детской лампы и чистым старческим дыханием. Крупно тикали часы. Крупной солью сыпались на двор зимние звезды. И я был рад, что в комнате надышано, что кто-то возится за стенкой, приготовляя обед из картошки, луковицы и горсточки риса. Старушка жильца держала как птицу, считая, что ему нужно переменить воду, почистить клетку, насыпать зерна. В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» («Старухина птица»).
Однако воспоминания о том, как был когда-то птицей у старухи, — давние, добрые.
Им ли вызывать дрожь?
Есть более близкие впечатления: вызовы на допросы в начале 1930 года, на которых, помимо всего прочего, задавали вопросы про тот самый период, что описан в «Старухиной птице».
Эти допросы — предвестие грядущей тюрьмы — и были источником кошмаров бессонных ночей.
Перечисленные образы — «птица, старуха, тюрьма» связываются с целым рядом ассоциаций.
У Еврипида в «Ипполите» Тесей обращается к «птицам в небесах» («Ипполит», 1058), ибо по полету птиц специальные гадатели определяли будущее и угодность богам того или иного решения смертных.
Приам в «Илиаде» молит Зевса послать в качестве знака птицу перед тем, как идти к мирмидонянам в стан за телом сына:
Зевс, наш отец…
<…>
Птицу пошли, быстролетного вестника, мощью своею
Первую в птицах, любимую более всех и тобою…
Кроме того, птицы — одни из ведущих образов-символов поэзии Мандельштама. Вот перечисление птиц, встречающихся в его поэтических произведениях: ласточка, ворон, голубь, соловей, петух, чайка, иволга, орел, журавль, куры, кукушка, павлин, лебедь, щегол, воробей, пеночка, стервятник, коршун, утка, гусь, жаворонок, горлинка, попугай, павлин, грач, скворец, сова, страус, ворона, стриж, дятел, сокол, снегирь. Каждая из перечисленных птиц — носитель своего характера, олицетворение душевного движения поэта. Само слово «птицы», регулярно повторяющееся в поэзии Мандельштама, в разные периоды творчества имеет различную эмоциональную окраску.
В десятые годы образ птицы связан в основном со звуком: «И тишину переплывает // Полночных птиц незвучный хор» (1910); «И призрачна моя свобода, // Как птиц полночных голоса» (1910); «Что мне делать с птицей раненой? // Твердь умолкла, умерла…» (1911); «Божье имя, как большая птица, // Вылетело из моей груди…» (1912); «Так птицы на своей латыни // молились Богу в старину» (1914); «…и слово замирает на устах, // и кажется: испуганная птица // метнулась в вечереющих кустах» (1908); «Под грозовыми облаками // Несется клекот хищных птиц…» (1909); «И только голос, голос-птица // Летит на пиршественный сон…» (1918). Птицы-вестники, птицы разноголосые, птицы-слова — это то, что осталось в том, ушедшем навсегда мире.
В двадцатые годы появляется фантастический образ «людей-птиц», зрительно сопоставимый с образами Босха и Гойи. Образы этих птиц не сопрягаются с пением, звучанием: «И тем печальнее, тем горше нам, // что люди-птицы хуже зверя, // И что стервятникам и коршунам // Мы поневоле больше верим».
В тридцатые «крики пташьи» не умолкнут, но наряду с этим встречаем и мрачноватые портреты «египтологов и нумизматов» — «Эти птицы, сумрачно-хохлатые, с жестким мясом и широкою грудиной» (1931).
Какую же птицу хочет забыть поэт бессонной ночью, какое впечатление, какой зловещий дух?..
Поэзия на то и поэзия, чтобы каждый сам для себя нашел ответ на этот вопрос.
А что, если птица — он сам? И хочется забыть что-то о себе самом, мучительное, болезненное?
И образ хозяйки-старухи, кормившей его, как птицу, ассоциируется с чем-то загадочно-зловещим, бывшим уже в нашей литературе.
Как, например, стихотворение М. Цветаевой 1911 года:
Слово странное — старуха!
Смысл неясен, звук угрюм,
Как для розового уха
Темной раковины шум.
В нем непонятое всеми,
Как мгновения экран.
В этом слове дышит время;
В раковине — океан.
«Как в тюрьме держат», — пишет Мандельштам жене о допросах начала 1930-го.
Тема тюрьмы, составившая у Лермонтова целый цикл («Узник», «Сосед», «Пленный рыцарь» и др.), обозначена у Мандельштама лишь намеком, единственным словом и следующим за ним неопределенным местоимением «что-нибудь», не называющим, но обозначающим что-то, еще более жуткое для поэта, чем тюрьма, для которого и названия нет.
Или есть, но нельзя произнести.
Через дрожь воспоминаний поэт прорывается к прошлому, но не к всечеловеческому, а к осколкам собственного детства тянется он за спасением. И вновь следует перечисление:
Вспомнишь на даче осу,
Детский чернильный пенал
Или чернику в лесу,
Что никогда не сбирал.
Оса, пенал, черника. Крохотные детали, осколки того, что никогда не вернется, не станет единым целым.
Поиск внутреннего спасения, очищения от виденного порождает спасительное стремление вновь обрести звуки и краски жизни:
И почему-то мне начало утро армянское сниться,
Думал — возьму посмотрю, как живет в Эривани синица…
Но никуда не деться от этого «что-нибудь», настигающего повсюду своим страшным и пошлым содержимым: «Долго ль еще нам ходить по гроба, // Как по грибы деревенская девка!» («Дикая кошка — армянская речь…»).