Код Мандельштама — страница 27 из 29

Практически все насекомые, упоминаемые в этот период, входят в первую ассоциативную группу, т. е. воспринимаются положительно. Правда, есть одно исключение:

На площадь выбежав, свободен

Стал колоннады полукруг —

И распластался храм Господень,

Как легкий крестовик-паук.

(1914)

Удивительное, хотя и не единственное в мировой поэзии сравнение подобного рода. (Источник этого образа: сравнение собора с «роскошным пауком» одним из персонажей романа Гюисманса Le Cathedrale). Паук, рождающий, как правило, негативные ассоциации, напоминает поэту «храма маленькое тело». В своей любви к миру поэт не ограничивает себя привычными рамками общечеловеческих ассоциаций.

Итак, все насекомые, о которых пишет поэт в этот период, упоминаются в контекстах с позитивной направленностью.

Следует отметить также, что из всех упомянутых насекомых — большая часть «звучащие», многие из них воспринимаются и слухом и зрением: кузнечики, пчелы, осы, стрекозы, цикады. Традиционно они чаще вызывают сравнения звуковые. Однако у Мандельштама этого периода со звуками связаны лишь кузнечики и цикады: спящий хор кузнечиков, поэтому «сегодня дурной день», и кующие молоточками цикады. Звучание остальных насекомых напрямую не называется, но оно тем не менее каким-то непостижимым образом присутствует в стихах, где синеглазые быстроживущие стрекозы трепещут.

Всего дважды упомянуты насекомые, не издающие звуков, воспринимаемые нами лишь зрительно: паук-крестовик и светляки. Оба раза в непривычных контекстах, правда, не выходящих за пределы зрительных ощущений (сравнение паука-крестови-ка с храмом Господним и «автомобилей мчатся светляки»).

«Мандельштам — человек XX века. Его поэзия — поэзия открытой XX веком напряженной суггестивности, ветвящихся ассоциаций и непредсказуемых смысловых скрещений» (прим. 5). Да, как гениальный поэт Мандельштам непредсказуем, но как «человек эпохи Москвошвея» («Попробуйте меня от века оторвать! — // Ручаюсь вам, себе свернете шею!») он задыхается порой от отсутствия кислорода, его гармоническая любовная ясность восприятия мира рушится.

И даже такой частный объект исследования, как насекомые, упоминаемые поэтом на всем протяжении его творчества, подтверждают это.

В поэзии 1920-х годов встретится бабочка («В суматохе бабочка летает…», 1920), жужелица («И под сурдинку пеньем жужелиц // В лазури мучилась заноза…», 1923), комары («Мне жалко, что теперь зима // И комаров не слышно в доме…», 1920), («Я не знаю, с каких пор // Эта песенка началась — // Не по ней ли шуршит вор, / / Комариный звенит князь?..», 1922), («Как комариная безделица // В зените ныла и звенела…», 1923), кузнечик («Среди кузнечиков беспамятствует слово…», 1920), мошки («Модной пестряди кружки и мошки, // Театральный легкий жар…», 1920), муравьи («Как бы воздушный муравейник // Пирует в темных зеленях…», 1922), пчелы («Возьми на радость из моих ладоней // Немного солнца и немного меда, // Как нам велели пчелы Персефоны…нам остаются только поцелуи, // Мохнатые, как маленькие пчелы, что умирают, вылетев из улья… Возьми ж на радость дикий мой подарок, // Невзрачное сухое ожерелье // Из мертвых пчел, мед превративших в солнце», 1920), стрекозы («Стрекозы вьются в синеве, // И ласточкой кружится мода…», 1920), («Ветер нам утешенье принес, // И в лазури почуяли мы / / Ассирийские крылья стрекоз, // Переборы коленчатой тьмы…», 1922). («А то сегодня победители / / Кладбища лета обходили, // Ломали крылья стрекозиные // И молоточками казнили», 1923), шершень («Как мертвый шершень, возле сот, // День пестрый выметен с позором…», 1923).

Как и прежде, здесь больше «звучащих» насекомых, чем воспринимаемых только зрительно (жужелица, комар, кузнечик, пчела, стрекоза), и опять звучание «звучащих» — не самое важное, хотя и очень ярко очерченное: «пенье жужелиц», «комариный звенит князь», «как комариная безделица // В зените ныла и звенела», «среди кузнечиков беспамятствует слово».

Но ни пчелы, ни стрекозы, ни шершни (уже сами по себе эти слова будто требуют обозначения содержащегося в них звука — жужжания, стрекотания и т. п.) — не издают звуков. Напротив, на фоне этих слов-образов настойчиво возникает тема смерти, будто бы диктуемая, навязываемая поэту извне: «маленькие пчелы, что „умирают, вылетев из улья“; „невзрачное сухое ожерелье из мертвых пчел“; „Как мертвый шершень возле сот, // День пестрый выметен с позором…“.


И страшная картина своего времени, которое он позже назовет «веком-волкодавом», временем, казнящего красоту и поэзию:

А то сегодня победители

Кладбища лета обходили,

Ломали крылья стрекозиные

И молоточками казнили.

Так в мир входит смерть: крылья быстроживущих, синеглазых стрекоз сломаны, они казнены. Мир преображается.

Наступает иная эпоха. Годы тридцатые.

В этот последний период насекомые представлены в лирике полнее и разнообразнее всего. Это то самое время, о котором поэт пишет:

И не ограблен я и не надломлен.

Но только что всего переогромлен. —

Как Слово о полку, струна моя туга.

И в голосе моем после удушья

Звучит земля — последнее оружье —

Сухая влажность черноземных га.

(Стансы. 1935)

Время, когда земля, прибежище мертвых, символ смерти (здесь), дает силы существовать «переогромленному» поэту, глядящему теперь в глазницы смерти; по-прежнему любящему жизнь, но понимающему неизбежность скорого конца. «Переогромленность» и заключается в этом окончательном повороте и последнему оружью — смерти, как к единственному, что даст покой, освободит.

И вот бабочка, летающая в суматохе (1920), становится «жизняночкой и умиранкой», и крылья ее — «разрезанный саван», «флагом развернутый саван» (1933). И самое последнее упоминание бабочки, в котором встает уже тема собственной скорой неизбежной смерти, с которой поэт смирился, он лишь высказывает последнее желание, которое (по преданию) позволялось высказать приговоренным к смертной казни:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну.

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну.

Это звучит, безусловно, как последняя воля, завещание.

Что происходит в этот период со стрекозами? Завершилась полная подмена. Те — быстроживущие, трепетные, как сама жизнь, убиты. А вместо них:

О Боже, как черны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна!

(1934)

И еще одно упоминание стрекоз в связи с мыслями о смерти (памяти Андрея Белого):

Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши.

Налетели на мертвого жирные карандаши.

(1934)

И здесь «стрекозы смерти»!

Исчезает вольная игра со светлым миром: не будет больше в пауке легкости и совершенства формы, данных этому творению Богом. Поэт возвращается в темный мир, созданный людьми, и паук обретает то, что навязывают ему человеческие ассоциации: наступает «глухота паучья» (1932).

И осы, радующиеся запаху медуницы (1919), вернутся лишь воспоминанием детства, стремлением избавиться от обступивших кошмаров реальности, того: что и определенно значимыми словами и обозначить страшно, а можно лишь неопределенным местоимением:

Не говори никому,

Все, что ты видел, забудь —

Птицу, старуху, тюрьму

Или еще что-нибудь…

Или охватит тебя,

Только уста разомкнешь,

При наступлении дня

Мелкая хвойная дрожь.

Вспомнишь на даче осу,

Детский чернильный пенал,

Или чернику в лесу,

Что никогда не сбирал.

(1930)

А позже возникнет и зависть к «могучим хитрым осам» (1937, Воронеж), которым доступен полет, свобода, которым дано услышать «ось земную», простую основу жизни. И тут будет желание преодолеть сон и смерть, потому что самое главное призвание этого поэта — «впиваться в жизнь»:

И не рисую я, и не пою,

И не вожу смычком черноголосым:

Я только в жизнь впиваюсь и люблю

Завидовать могучим хитрым осам.

О, если б и меня когда-нибудь могло

Заставить, сон и смерть минуя,

Стрекало воздуха и летнее тепло

Услышать ось земную, ось земную…

В этот страшный период возникают в стихах совсем новые, не упоминаемые ранее насекомые, вызывающие исключительно негативные ассоциации: вошь, гнида, моль, таракан. Они вводятся в поэтическую речь для определения мира людей или, что еще глубже характеризует чудовищное внутреннее состояние поэта, — «для сравнения» с самим собой.

Вот знакомство с удушливым злом, ставшим уже уютным и привычным, с «шестипалой неправдой», которое происходит в преддверии смерти («дай-ка я на тебя погляжу — // Ведь лежать мне в сосновом гробу!»). Неправда по-хозяйски привечает, угощает («…из ребячьих пупков // Подает мне горячий отвар»).

И некуда деться. И пропитываешься сам этой зловонной ложью, с отвращением к себе становясь частью ее:

Тишь да глушь у нее, вошь да мша,

Полуспаленка, полутюрьма.

— Ничего, хороша, хороша!

Я и сам ведь такой же, кума.

(1931)

Кто, как не вошь, может обитать в глухой полу-тюрьме неправды. Ведь чаще всего у вшей нет зрения, если же оно есть, то они способны различать лишь свет и тьму.

В другом стихотворении этого же, 1931 года мы увидим метонимическое сравнение деревушки с гнидой (гниды — яйца вшей), имеются в виду люди, живущие в деревушке, паразитирующие на природе: «Он глядит в бинокль прекрасный Цейса — // Дорогой подарок Царь-Давида, — Замечает все морщинки гнейса, // Где сосна иль деревушка-гнида…»