На растущей под окном раскидистой липе звонко щебетали птицы. Катя отстранённо слушала их неумолчный клёкот, не думая ни о чём. И вдруг в голове колыхнулось смутное воспоминание: безлунная ночь, жаркий шёпот, липкая душная темнота, перевёрнутое ведро, влажные Женины губы и колкая, сладко пахнущую васильками и ромашками солома в сарае. Он расстёгивал на ней чёрную похоронную блузку, а она трепетала в его руках, отдавалась со всей возможной страстью – бесстыдно и развязно, как распущенная девица.
Катя медленно села на кровати, сжимая виски пальцами. Нет, наверное, ей всё это приснилось… Но на груди и животе неумолимым доказательством реальности случившего темнели несколько фиолетовых пятен, что были оставлены жгучими поцелуями. Катя с недоумением и растерянностью оглядывала их. Как могло такое произойти?.. Она ведь не сошла с ума… Господи! Что теперь будет? Что о ней подумают?
Дверь распахнулась. На пороге стоял дядя Стёпа, сжимая в руке пустую торбу.
– Война, говорят, началась.
***
Через несколько дней началась массовая мобилизация, и практически все мужчины уехали из Александровки на фронт, остались только юнцы, дети да старики. Когда собрался уходить и Женя, Катя подловила его у ворот дома и порывисто схватила за руку, но в глаза взглянуть не посмела.
– Жень, – начала она, – поговорить я с тобой хотела…
– О чём? – нетерпеливо осведомился он. – Быстрее только, воевать я иду.
– Вижу. – Катя запахнула платок на плечах. – Успеешь, навоюешься. Я хотела… Ты в тот день что было, помнишь?
Его брови сдвинулись на переносице.
– В какой?
– Как бабушка умерла.
– Ну помню. И что? – Он говорил сухо и резко. – Сказать-то что хотела?
Катя наконец решилась поднять на него глаза.
– А то, что жениться нам в таком случае надобно.
– Зачем?
Она опешила. Как это – зачем? Женя приподнял за подбородок её лицо.
– Катерин, ты ж умная, сама всё понимаешь. Есть у меня уже невеста, со мной вот поедет, где-нибудь в городе поженимся перед тем, как на фронт меня отправят. Согласие она дала. А ты мне на кой?
– Ну как же!.. – задохнулась Катя. – Я ведь не хотела, я ведь…
Слова не шли с языка. Она судорожно уцепилась за его локоть, хватая ртом воздух.
– Катенька, меня тоже понять можно. Я ж живой, не оловянный какой-нибудь, не деревянный. А женские прелести передо мной маячут, так как тут устоишь-то?
– Но я ведь люблю тебя, – от отчаяния вдруг призналась Катя.
Из глаз брызнули горькие слёзы обиды и разочарования. Почему он говорит все эти ужасные вещи? Чем она заслужила подобное?
– А я тебя нет, – хмыкнул Женя. – Фальшивка ты, Кать. Вроде как настоящая, а приглядишься: фальшивка. Сколько вокруг тебя парней увивается, по пальцам не пересчитать. Думаешь, я не догадался, что у тебя со всеми ними было? Притворяешься только хорошей, а так – порченая фальшивка.
Катя отшатнулась. Его жестокие слова ударили в сердце ножом и безжалостно раскромсали его на куски. За что он так с ней?.. Больше всего на свете она хотела, чтобы земля прямо сейчас разверзлась под ногами и полностью поглотила её. Стыд, унижение, обиду, страх – вот что чувствовала Катя.
Женя обошёл её и зашагал по пыльной дороге к полуторке, которая должна была довезти их до ближайшего военкомата, а Катя так и осталась стоять у забора. Руки повисли безжизненными плетьми, в голове билась одна-единственная мысль: опозорена. Как в глаза теперь людям смотреть? Но ещё страшнее было то, что Женю она потеряла навсегда.
Полуторка глухо зарычала мотором и вырулила на главную улицу. Сельчане махали ей вслед, прощаясь со своими братьями, мужьями, сыновьями, а Катя всё стояла и стояла посреди улицы. По щекам струились слёзы, но она даже не пыталась их утереть. Весь мир внезапно рухнул, рассыпался в прах, словно пепел.
Дядя Стёпа, которого не призвали в армию по возрасту – ему было пятьдесят восемь лет – сразу заметил, что с племянницей происходит что-то неладное, но сколько бы он ни допытывался, Катя молчала, словно воды в рот набрала.
– Ходишь чернее тучи, – ворчал дядя. – И не говоришь ничего. Из-за бабки, что ль? Или из-за войны?
– И из-за бабки, и из-за войны, – буркнула Катя.
Поскорей бы отстал со своей тревогой и расспросами, ну ей-богу, и так тошно до такой степени, что хоть ложись и помирай.
– Дак ты не боись! – попытался ободрить её дядя Стёпа. – Бабке оно и пора было прибраться, а война не вечная, кончится когда-нибудь.
Ах, если бы он знал правду – ту, которая страшнее и войны, и смерти вместе взятых! Катя закусила губу, чтобы сдержать рвущееся из груди рыдание, и зажала нос пальцами. В чёрной пасти печки булькал в котелке грибной суп, шкворчала овсяная каша с куриным мясом, пыжился румяными блестящими боками капустный пирог. Катя вытащила его деревянной лопатой и скинула на покрытое вышитым красной нитью рушником блюдо.
– Ешь, дядь Стёп.
– Чего это опять глаза на мокром месте? – наигранно весело спросил он и перекрестился. – Ну вот тебе крест, таких плаксивых баб, как ты, ни в жизть не видал!
Однажды утром, когда Катя, как обычно умывалась из потемневшего медного тазика, её вдруг схватил приступ тошноты – липкой, удушливой. Она волной подступила к горлу и встала комом. Катя уронила полотенце и, выскочив на улицу, бросилась на огород, где её вывернуло прямо на грядку со свёклой.
Сперва она думала, что отравилась чем-то. Тошнота не отступала весь день, а вдобавок к ней неприятно тянуло в животе и болела грудь. Даже мысли о еде вызывали новый приступ рвоты, и Катя так и не смогла проглотить ни крошки до самого вечера.
Дядя Стёпа молча наблюдал за ней, а когда она вышла на крылечко подышать свежим воздухом, направился следом.
– Ты беременная, что ль? – раздался за спиной его голос.
Катя чуть было не подпрыгнула от испуга и, развернувшись, испуганно глянула на него.
– Ты чего, дядь Стёп? Рехнулся? Не беременная я.
Из глубины души стал медленно подниматься страх. Он, как и противная тошнота, накатывал волнами, накрывая её с головой и засасывая в свою бездонную пропасть. Она глядела на дядю расширившимися глазами.
– Не первый десяток живу, баб беременных видал уже, – не отступался дядя Стёпа. – Признавайся, от кого забрюхатела?
Катя не выдержала, бросилась ему на шею и отчаянно зарыдала, путано объясняя, что произошло. Дядя ласково гладил её по заплетённым в две косы волосам.
– Ты меня только не ругай, дядь Стёп, не брани, – захлёбывалась слезами Катя. – И так на душе муторно, хоть волком вой!
– Да куды ж ругать-то, – проворчал тот.
До глубокой ночи они обсуждали, что делать дальше. Катя боялась. Боялась презрения людей, боялась получить позорное клеймо потасканной девицы, и дядя Стёпа предложил ей переехать в его деревню, что находилась под Керчью. Мол, там и дом добротный, и море ближе, да и деревня больше, аж на три тысячи дворов. Там, дескать, даже не все жители друг друга знают, а уж из таких отдалённых деревень, как Александровка, и подавно даже никакие слухи не доходят. И Катя согласилась, хоть и не хотела оставлять обжитое и благоустроенное место, но всё лучше так, чем стать в глазах односельчан нехорошей, падшей женщиной.
Она ещё не знала, что совсем скоро никому и дела не будет ни до неё, ни до её беременности.
Осенью война тяжёлой огненной тучей ворвалась и в Александровку. Немцы вели себя развязно и по-хозяйски: уводили со дворов скот и птицу, вытаптывали с таким трудом выращенные овощи и фрукты, разоряли виноградники и бахчи, вывозили грузовиками запасы зерна и пшеницы. Они походили на стаю голодной саранчи – после них не осталось ничего, кроме запустения и разрухи. Не меньше десятка домов были сожжены, половину жителей – тех, кто посмел им сопротивляться – расстреляли, а после запретили всем выходить за пределы деревни.
В помещении сельсовета они устроили свою комендатуру и вместо красного флага с серпом и молотом повесили над входом другой – тоже красный, но со свастикой. Целыми днями по улицам тарахтели их мотоциклы, шныряли солдаты с автоматами. Они нагло входили в любой дом, могли избить палками за что угодно – за взгляд, слово, движение, и Катя боялась их до икоты.
У неё уже наметился небольшой животик. Она скрывала его под шалью, обвязывая её концы вокруг раздавшейся талии, и старалась как можно меньше выходить из дому, чтоб на глаза никому не попадаться. Встретит кого из односельчан, так позору ведь не оберёшься! А потом к ним в дом пришли два немца. Один высокий, плечистый, с хмурым колким взглядом, второй низенький и юркий, как мышка. Его глаза проворно обшарили избу, с интересом задержались на самоваре.
– Мьи бьюдем здес жить, – с таким сильным акцентом сказал он, что Катя не сразу поняла слова.
– Здесь? А мы где ж тогда будем?..
Немец зло отмахнулся от мухи и указал вытянутой рукой на дверь.
– Фон!
Им с дядей Стёпой пришлось переселиться в пустующий амбар – всё зерно уже давно выскребли и увезли, чтобы печь из него хлеб для фашистских солдат. Никаких вещей взять из дома не позволили, и спать им пришлось на голом полу, отчего утром спина стала деревянной, как доска.
– Ну ладно я, – возмущённо ворчал дядя Стёпа, – а ты-то? Взять беременную бабу и выгнать на улицу спать, вот же, твари, до чего бесчеловечные-то, а!
В то же утро новые жильцы убили их пса Пушка – спустили с цепи, сделав из него живую мишень, и оттачивали мастерство стрельбы. Минуты через три его звонкий лай оборвал звук выстрела, и Катя сжалась в комок в углу амбара. Господи, ну что ж за нелюди!
Когда фашисты скрылись в доме, она тихонько выбралась и неслышно подкралась к лежащему ничком в пыли псу. Он был мёртвым: мутные глаза смотрели в никуда, на впалом боку и под ухом темнели запекающейся кровью пулевые отверстия. Катя принесла кусок мешковины и завернула в него бездыханное собачье тело, а когда уже было взвалила на плечо, дверь избы распахнулась и её пробуравил жёсткий немецкий взгляд.