Когда мы были людьми (сборник) — страница 27 из 74

– Нет, вначале вы со мной. Не прогадаете. Во двор, во двор!

Ольга с нетвердой улыбкой – к чему бы этот концерт? – танцующим шагом вышла на веранду. Окна веранды были занавешены темно-красной, плотной тканью. Она еле нашла Сережкины калоши. А дверь злодей Чиж не открывал. И вот он распахнул веранду. И Ольга захлебнулась. Светом захлебнулась. Снег. Снег и морозец. Мороз, ого-го! И поземка вьется, как в Борисоглебске, как на ее родине в Воронежской области.

– Ай! – воскликнула она. И больше не надо было ничего говорить.

– Все. В дом. Замерзнешь, – смеялся фитиль, поэт и лозоходец.

– Погоди, оставь свои заботы! – «Чего это я его обижаю?» – Погоди, Алешенька. Я сейчас… Ты иди. Я еще дыхну.

Она смахнула ладошкой снег с перил крыльца. Потом слепила комок, лизнула его: вода. Ашдвао.

Скрипнула калитка. Неужели серебряная сигара из Славянска-на-Кубани? Подкопаев-пиявица. Тоже прилип… Хрусть-хрусть-хрусть. Грусть-грусть-грусть. Веселая. Еще так чисто. Первобытный мир. В первобытном мире колыхалось совершенно невесомо небритое лицо ее, ее мужа, старика Козлова Сергея Андреевича.

Он!

Он не обратил внимания на растирающего щеки и уши постояльца Чижа. Чиж-пыж.

– Оля, ты?

– Я, я!.. Я-а-а-а!

На большее не хватило сил. Надо было кинуться на шею, зарыдать.

Сергей Козлов, в чужом, арестантском бушлате, припорошенном соломой. С темной рамкой под мышкой:

– А это для пчел инструмент. Дымарь. Пчеловодством займемся…

Вот и все.

Вечер. Ночь. А дальше – сплошное многоточие…

Он подошел к окну. Она – к нему, вся. На морозном стекле сияли узоры. В радужном оперении расплывалась луна. Как в слезах.

– Оль, ты меня ждала?

– Глупый. Ждала, конечно.

Но она это не говорила. Слова бились и выплескивались из нее. В этом пьяном лунном свете ее глаза обрели дар речи.

– Оль, это вот так. Пустяк, не больше. Морок на меня какой-то нашел.

– Что такое? – опять молча-вслух.

– Вот что… Ты мне как-нибудь… В воскресенье иль когда… Покажи эту самую… гмм…

– Кого?

– Да эту самую… Позу… лотоса.

Рассказы

Когда мы были людьми

Впрочем, если компьютеры станут достаточно разумными, чтобы «перехватить инициативу», они уже не будут нуждаться в ограничениях, предписываемых Тремя законами. И тогда по доброте душевной они решат заботиться о нас и оберегать от неприятностей и проблем.

А. Азимов

В черном окне вагона менялись пиктограммы. Кто-то решил вставить в окна компьютерные мониторы. Яркие вспышки света выхватывали цементные скелеты бывших ремонтных мастерских, пакгаузов, водонапорных башен. Мимо Тихорецка проехали молча. Лишь из соседнего купе слышался металлический плач младенца. Но он регулировался тяжелым, чугунным басом… Наконец младенец умолк.

Со щелчком распахнулась дверь купе, и в нее стали вползать сумки. Вспыхнул свет. Острые зубы и ежики волос.

– Не мешаем, батя?.. Приподнимитесь, род е мый.

Сумки чавкали, как сантехнические вантузы.

– Веселей, батяня!

Ежики содрали с себя сухую, скрипучую одежду. Живые кукурузные початки: мышцы, фарфоровые зубы.

– Футболисты, батюха!..

Я ни за кого не болел.

Я ненавидел футбол. Нынешний. Настоящий футбол исчез, как водонапорные башни и складские помещения для угля. Для кокса. Теперь коксом называют кокаин. Я вообще-то лет тридцать назад любил не футбол – козны. Их по-литературному называют «бабки».

Тогда я ждал-дожидался, когда будут варить студень. Эти «козны» извлекались из суставов убитых бычков и телок. Они долго вываривались. Козны становились на четыре ножки. Самый большой козон (неизвестно, как правильно, может, «козн»?) высверливался, и в него капался расплавленный свинец. Это – бита.

Козны были гораздо дороже денег. На них можно было поменять все. За налитую свинцом биту давали заднее велосипедное колесо в сборе.

Конечно, были и мастера игры в козны. У Кости Кудряшева свинцовая бита, крутясь в воздухе, летела верхом. За метр-полтора бита пикировала и, поднимая бурунчики пыли, врезалась в строй кознов. Потери Костиных соперников, а бабки эти переходили в Костин карман, были громадны.

Костя совал гладкие, вываренные крутым кипятком фигуры в свои широкие брючные карманы с деловым видом, не выдавая на лице радости.

Кроме игры в козны мне нравилась карточная игра в «петушка», которая по ночам велась в избе Храмовых. Самый старший из Храмовых, дядя Коля, дрых на печке. Иногда его животный, нутряной храп обрывался. И он циклопом (ей-ей, видался то один красный глаз, то другой) полыхал на печке. Ему подносили полстакана перцовки. И через минуту на печке опять «пилили дрова». «Хр-хр, хр-хррр».

Старший сын дяди Коли Храмова, тоже Николай, был самым умным, почти не проигрывал – полно медных денег. Николай часто лазил в карман и тряс его. Средний, Санька, был дурачком. Дурачки в селе – в дефиците. Их всегда не хватало. Они работали пастухами или скотниками.

Слабоумным мало платили, но и той малости им хватало.

Младший сын дяди Коли, Юрка, мой товарищ. Ни он, ни я не играли в «петушка», а лишь глядели игру, понимая лишь внешнюю сторону – красные, распаренные азартом лица, смачные словечки, которые нигде не услышишь. Пираты!

Утром мы тоже играли в карты, пока только в «зассыху».

Юрка Храмов еще не выбрал, кем хотел быть, умным, как старший брат, или дурачком, как Санька…

– Эй, батяня-комбат, замечтался, поднимись, родной!..

Чужая, холодная ладонь подняла сама. За локоть.

Чавкнул черный дирижабль с белыми надписями по фюзеляжу. Из «фюзеляжа» выпрыгнули большие стеклянные козны.

– Иван Иваныч, дернешь?..

– Я – Иван Петрович.

– Ничаго, батянь, угадали, батянь. Так дернешь?

Эти трое не походили на братьев Храмовых.

Я выпил все, что предлагалось.

И вдруг ощутил страх, совершенно беспричинный испуг. Футболисты, мне показалось, были слеплены, созданы, зачаты из другого материала. Словно они прилетели откуда-то, из другой системы.

Под ложечкой екнуло: «Хотя бы тот соседский младенец подал голос, а то в каком-то замкнутом пространстве».

Поезд несется беззвучно. Ночь, темнота, никаких слайдов в окне.

Новая порция водки, выпитой автоматически, из-за того же чувства внутренней жути, обожгла горло. Потеплело в желудке. Водка оказалась живой, из буден.

Футболисты вертели головами и жевали что-то белое. Наверное, сыр. Один из футболистов встал и порылся на верхней полке. Телефон запищал в его широкой ладони, как птенец. Двери опять щелкнули. Ворвался свет.

Алкоголь перестал действовать. Щелчок напоминал звук винтовочного затвора. О, господи!

Вошли двое. Один со знакомым ершиком на голове, другой с длинным, артистического вида лицом, длинноволосый. Как скрипач Паганини, только писаный красавец. Он был моложе всех – лет шестнадцать, не больше. Эти двое присоединились к почти машинальной еде и питью водки. Белые, матовые стаканчики сновали в воздухе.

– Ты, бятянь, на нас злишься, ты, я чую, очень сердишься. – Это «кукурузина» отвела мой локоть в сторону. Щека у него дернулась. – Ты знаешь, отче, мы мирные люди. Мы, блин, спортсмены.

Да, я злился. Страх ушел, на его место с каким-то звоном и упругостью села злость. Сейчас хотя бы одного врежу по жилистой шее ребром ладони. От батяни, батюхи и отца родного.

«Блин-блин-блин-блин, в натуре, в натуре, в натуре, все путем, все путем». Но мелькали фамилии. Часто «Терпогосов». Скорее всего, Терпогосов был тренером и отдыхал в соседнем вагоне.

Новый «ежик» вытеснил меня с полки: «Подвиньсь, батя!»

И я как-то враз, не ощущая перехода, оказался в тамбуре с сигаретой. Я сказал с «удовольствием», потому что столкнул меня не «ежик», а общий тон этой случайной компании. В тамбуре легче дышалось. Задымленный тамбур напоминал избу Храмовых и чудесные физиономии мужиков, барахтающихся в чаду злых папирос «Прибой» или «Север». Какие-то папиросы стоили тогда 12 копеек, какие-то 14. Дядя Коля Храмов дымил «Охотничьими» сигаретами за 8 копеек пачка. А вот «Махорочные» продавались по 6.

Я приходил в себя, вспоминая стоимость ценного дерьма, забитого в бумажные шелестящие цилиндры.

Да ведь и в футбол тогда играли! В совершенно другой футбол. Мяч – покрышку нам шил Немой за три десятка куриных яиц. Из брезента. А камеру покупали в городе Сызрани, когда кто-нибудь туда ездил сдавать в заготконтору заколотых овец.

Это было тогда. Тогда в мире не существовало страха. А теперь? Теперь вот стало известно, что человек держится на нем. Он боится умереть, попасть в лапы хвори, потерять близких, остаться голодным. Да мало ли. А уж о физической боли и не говорю. Подростком я смотрел кино о бесстрашном революционере, которого пытали раскаленным железом и при этом наблюдали за зрачками. Расширятся – значит, больно. Карбонарий умел держать себя так, что и зрачки не расширялись. Я не революционер. Теперь мои страхи волнообразны, как морские приливы-отливы. Скорее всего, они связаны с Луной.

Вот с этим холодным светом, внезапно хлынувшем из окна. Это – прелюдия страха. Страх всегда чем-то отмечает себя. Будто тебя, расплющенного, помещают под холодное предметное стекло. И вот, пожалуйте, итог. Остов. Реализм, как на прилавке магазина. Пошарив глазами, по истертым спинами стенкам тамбура, я уперся в ужас. Из приоткрытого тамбурного ящика торчала маленькая человеческая нога. Детская. Да, нога.

Явственно были видны круглые головки пальчиков и ямочка под коленом. Нога была загорелой и в этом ледяном свете казалась живой. Но недвижимой. Кровь ударила в голову. «А ведь в соседнем купе, – я задыхался, – в соседнем купе детский плач прекратился».

Испуг тут же ищет свои причины. И находит.

Я научился на время, на короткое время, преодолевать страх. Я дотянулся до ноги ребенка. Холодная. Не живая… И как же ей быть живой? В контейнере.