Когда мы были людьми (сборник) — страница 29 из 74

Меня трясло. Тогда я не знал, от чего меня трясет… Не от холода же. Лето.

Я тоже стал собирать рассыпавшуюся боярку, плохо попадая в широкую горловину своей посуды.

Санька, пыхтя, подбирал и оброненные мной ягоды.

Подбирал, пока не закричал: «Ой-и-и!» Его ужалила пчела.

Тогда, пососав тыл левой ладони – туда укусила пчела, правой залез в бидон.

– Сладкие! – сказал он. Кажется, и не мне даже сказал, а всему миру вместе с быком-производителем. – И кусаются.

Скорее всего, дурачок так шутил.

Я тут же понял, что это он спас меня от огнедышащего Сынка. Он швырнул меня к забору.

Я хотел тогда отдать ему всю боярку. Но он отказался.

Санька мотнул головой, высморкался в руку, тряхнул ею и ушел.

Тогда я понял, что дураки, то есть умственно отсталые люди, не всегда бывают плохими. Но они, и это ясно как день, всегда счастливы. Почти всегда.

Он уходил тогда и улыбался. Санька Храмов по прозвищу Говноед.

Я уже видел на его лице эту улыбку, когда он хлестал по земле кнутом. Гром, вызывающий мальчишеский восторг, создавала сизовато-черная косичка на конце сыромятного кнута. Она была сплетена из конской гривы.

И еще я понял, что с тех пор страх вошел ко мне в душу навсегда. Иногда он убывал, затаивался. Ждал часа. Порой я его не ощущал вовсе. И все же знал, что он может в любое мгновение вырваться из-за угла и с тупым пружинистым звуком вспарывать копытами твердую землю.

Я где-то вычитал в книжке, что у пастуха должна быть свирель. И заразился мыслью подарить своему спасителю такую штуку.

Порочный, как все в ту пору, я украл из дома две ценных белых овчины. Свернул их в тюк и потащил за речку к старьевщику дяде Скряге Носанову.

Дядя Скряга, это все знали, всех обсчитывал. Но тогда мне казалось, что он меня награждает. Почему его называют Скрягой? И он сам себя тоже так называет. Скряга. Почему? Щедрый, веселый, косоглазый, в брюках-галифе, он награждает свирелью, черной дудой с металлическими, блестящими клапанами. И еще – сдача. Зеленая, пахнущая потом и махоркой трешница. Деньги. За шерстяную шкуру. Дундук дядя Скряга! Болотный дундук.

Дуду дурачок Санька Храмов взял, повертел ее, подул, нажал на дырки. Но не улыбнулся, как он вольно улыбается громоподобному щелчку своего кнута. Так я и не узнал, куда Санька Храмов потом дел свирель.

А вот трешницу я проиграл его старшему брату Николаю. Кольке. И проиграл ее специально.

Колька Храмов сперва не соглашался: мал еще в «петушка» резаться, играй в козны, в клек.

Я сжал в кулаке зеленую свою деньгу. И сказал, что порву ее. Тотчас же.

Тогда тот согласился. Достал с печки, из-за похрапывающего отца колоду карт.

Я мог бы выиграть у Кольки Храмова, потому что теми зимними вечерами изучил его простую хитрость копить козыри, чтобы потом кидаться ими, якобы осерчав и потеряв смысл игры, а потом с улыбкой выложить свой самый главный туз-король. И сшибить все карты.

Но тогда проиграл. Мне хотелось подластиться к Кольке.

Тут в печном сумраке мигнул красный маяк. Проснулся, шумно дыша, Колькин отец, послал Кольку за «маленькой».

Мы еще вместе с почти взрослым Николаем Храмовым купили пряников и сгрызли их на берегу, у обмазанной глиной бани тети Дуни Галаниной.

И-эххх!

В дымном тамбуре купейного вагона я с какой-то жадной силой захотел тех твердых, холодящих рот пряников. Я почувствовал их вкус. Их шершавую, отваливающуюся глазурь. И отвернулся к темному окну. А когда принял прежнее положение, увидел перед собой молодого футболиста Паганини, колупающего пачку сигарет «Кэмел».

«Сивка-бурка, вещая каурка, встань передо мной, как конь перед…» Тьфу… Забыл, перед чем конь должен вставать.

Красавец Паганини улыбался мне. Он вроде бы извинялся за что-то. За что?

Я вспомнил. По-настоящему его звали Вадим.

– Вадим, – тронул я его за локоть, – ты мне нравишься. Ты не похож на быка.

Он застыл. Словно его фотографировали на паспорт.

– Знаешь ли ты футболиста Эдуарда Стрельцова?..

Он, наверное, знал. Но был безмолвен. Вадим вежливо пускал сигаретный дым в сторону, в угол тамбура. И улыбался.

– А ведь он того… Говорят, изнасиловал английскую принцессу. За что потом и мотал срок… – Это я ему сообщаю о знаменитости.

Вадим дунул дымом в другую сторону. Улыбка его дрогнула, но осталась висеть в сизых, дымных волосах.

– Врут, скорее всего, – добавил я. – Но Эдик был художником футбола. Ты ведь тоже талант?

Вадим не потупился. Он продолжал выдувать кольца.

Неожиданно его лицо, разрезанное струями думы, побелело. И он согнулся. У ног плеснуло. Ох ты!

Паганини блевал… Слезы-сопли… Я отпятился, пролепетав что-то. Футболист всхлипнул, полез в карман, достал платок.

– Отец, – дернул он носом, мокрые щеки дрожали. – Батя, ты смотри…

– Чего смотри?

– Батяня, блин, прошу…

Господи, я становлюсь равнодушным к чужим терзаниям.

– Я всё уберу. Отец, я бухой. Если Терпогосов узнает, отец…

Он тыкался об меня то одним плечом, то другим, словно я был мячом, который надо немедля запулить в ворота. Мне стало жалко парня. Я погладил Вадима по плечу.

– Сейчас, – пообещал я Вадиму, – разыщу проводницу. Заплатим. И все будет нормалек.

Он кивнул.

Я поспешил в другой конец вагона. К проводникам.

На мой стук никто не ответил. Я осторожно подвинул дверь. И увидел: на клетчатом одеяле лежало нечто похожее на мужчину. Кукла мужчины. Модель для сборки. Я потер глаза. Мерзкий испуг лизнул позвоночник. И ударил в ноги. Модель. Манекен. Отдельно – руки, отдельно ноги, отдельно – майка с четкой белой надписью на темном «Salehard».

Фу ты! Оказалось: серая простынь, сросшаяся с темнотой, прикрывала половинку мужика, создавая иллюзию раздробленности. Взяв себя в руки, я никак не мог разбудить того, чье жилистое плечо я лицезрел в дверную щель. Толкал его в бок, свистел в ухо. Щипал. Попытался отыскать где-нибудь рядом ведро с тряпкой. Ведра с тряпкой не было ни за шторкой, там висели узкие женские трусы, ни под буфетом, осыпанном серыми чаинками.

Я вернулся в тамбур. Паганини исчез. А зловонная лужа растеклась еще шире.

Я побрел в свое купе. Пусть как хотят…

Паганини тихо жался в уголке за столом и пил чай. Рядом, задирая белозубые рты, ржали его товарищи – медные кукурузины. Ржали, и все. Без смысла. Они бросили выпивать, есть – ржали, словно это такая же потребность, как есть и пить.

Хор неожиданно прервался. В светлом проеме качалась, растопырив ноги, толстая женщина в форменном кителе. Она была похожа на раздутую букву «Ф». Это – другая проводница, не та мелкоглазая, знакомая, с которой мы отыскали японскую куклу-тренажер.

«Ф» грозилась привести начальника поезда и начальника футболистов.

– Кто набезобразничал, пусть берет и белку, и свисток!

Корявая «Ф», ухват, так грозно шутила.

– Приведу начальника поезда.

В углу я отчетливо услышал слово «Терпогосов».

Красавец Паганини взглянул на меня. Я, или это мне показалось, увидел в его глазах мольбу.

– Кто это сделал? – «Ф» превращалась в букву «Б». В памятник с простертой рукой.

– Мамочка, я знаю, кто вам навалил!.. Воттт, – откинулся на спинку вагонного дивана самый старший из них с вывалившейся челюстью.

Два его друга восторженно ржанули.

– Воттт!

Я посмотрел на одаренного футболиста. Его лицо опять перевернулось. Белое. Негатив лица. Секунда – и хлынет блевотина.

– Зикхайль! – почему-то выкрикнул я, как в старых фильмах про фашистов. – Это сделал я.

– Хенде хох! – как в детстве. В игре.

Я поднял руки.

Из буквы «Ф» вышел воздух. Она почему-то подобрела.

– Ну вот, а с виду такой порядочный. Бери ведро, совок, тряпку. Айда!

Белка и свисток. Ведро и тряпка. Я пошел, ощущая какое-то незнакомое волнение. Я ведь оказался сильнее этого стального футболиста, надежды российского футбола.

Проводница топталась рядом на кривых стертых каблуках. – Свое убирать не так… – Она не находила слов. – Свое не воняет.

Я ехал не швырять блевотину по линолеуму, а за чертовым пальцем.

«Найду, найду!» – весело пело во мне.

Я осознал цель своей поездки. Не так уж она и глупа.

Я мчусь за чертовым пальцем!

Отчего я вбил себе в голову такую мысль? Отчего? Да вот получил письмецо от своего забытого товарища, от Володи Махова. Он писал, что село наше почти все вымерло. Кто уехал в город, кто спился, умер. Кто – в дурдом попал. А кто руки на себя наложил. И упомянул между делом, что сельские домики – бесхозные. Их заселяют таджики. Володя называл их «персами». «В том числе, – писал Мохов, – семья персов заняла и вашу избу». Больно тогда ударило это письмо. Я вспомнил свою избу, покосившуюся еще тогда, лет двадцать назад. Как она держится? Печку, на которой я срисовывал в шестьдесят первом году новые, гладкие деньги… Рамы с фотокарточками. Родственники. Почти все в испуге. Там, в раме, сфотографированная мной же корова Субботка. Ее я снял фотоаппаратом «Смена» по просьбе бабушки. Баба пускала слезу, а я радовался, щелкал «Сменой». «Секир башка» – так звучала выдержка «от руки».

Почему наше село называли Вязовкой? Вязы?.. Не росли здесь вязы. В дедушкиной мастерской, во дворе, как чудесное чудо – токарный станок с большим, тяжелым деревянным маховиком. Сыромятный шкив.

И там, в моей Вязовке, персы?!

Они теперь всюду.

А я так хотел научиться вытачивать солонки!

Но более всего мне жаль было отдавать персам пустяк: чертов палец.

Этот палец находился в носке валенка-чесанка. Голенище этого сапога забито кознами для маскировки. Сам валенок сунул я уже взрослым, студентом, в угол пустого ларя. А ларь мостился рядом с токарным станком, в дедушкиной мастерской. В столярке.

Столяркой теперь почему-то называют столярные изделия.

Я сказал тамбурным стенам: «Запомните, милостивые государи! То, что когда-то мы вытвердили в детстве, всегда – чистая правда. О том, что владельцы чертового пальца счастливчики, в селе нашем знал всяк. Тот, кто отыщет палец, найдет и исполнение желаний. Тот будет сыт, пьян, и нос у счастливчика будет всегда в табаке».