Когда мы были людьми (сборник) — страница 38 из 74

Научный факт: в мире существуют черные и белые аисты. Словарь Брокгауза и Ефрона. А Валек – желтый аист.

Вместо тире в той азбуке появились сгорбленные запятые. Она пережила все. Запятая. Перестройку, «важный фактор». Зпт. Она пережила пустые прилавки, когда хотелось есть, а есть было нечего. Зпт. Она пережила полные прилавки, напичканные эмульгаторами и разрыхлителями. Зпт. Она пережила даже телевизионный экран с голыми пустыми куклами, дрыгающими атласными ногами. Ать-два, левой! Ать-два. Зпт. Она была теперь абсолютно бескровное физическое тело, что-то вроде ледяного космического бомжа Плутона, изъятого новыми учеными из списка планет.

Теперь, похожая на горбатую запятую, вот что выросло из юной восклицательной кобры, она чешет свои волосы беззубой массажной щеткой… Порой, как живая, она печет пышные блины из рисовой муки. Прелесть, новый рецепт. Вздымаются на сковороде, как гигантские румяные уши Валька. И трещат, как его рубашка, выпуская статическое электричество.

И еще она хранит на антресолях черный скользкий рожок, привезенный из нецензурного города, основанного пылкой царицей.

Она называет эту осипшую без хозяина безделицу кларнетом.

Магомедов Двенадцатый

Сухой треск, потом гулкие перекаты, как будто возле моего барака замкнули клеммы всех электростанций. Такого я еще не видел. Вспыхивало не в глазах, в мозгу.

«Вот так ночь! Вот так Дагестан! Вот так Расул Гамзатов!»

Это возникало в голове в перерывах между вспышками, треском и грохотом.

Я боялся, что один из валунов, пущенных с далеких гор, достигнет моего хлипкого барака, и тогда я не приступлю к своей учительской карьере и не напишу любовного послания в город Калач. Для меня он – город-герой, потому что родил желтоволосую, с полевыми глазами девушку Веру. Именно – полевыми, ведь есть еще лесные глаза, садовые, горные.

На Веру можно было смотреть сто лет, и это занятие не покажется скучным.

Она же любила институтского певца Сашу Овечкина. Она приходила к певцу в общагу, и они, конечно, целовались и шептали друг другу ласковые слова. Овечкин влажным голосом пел ей романс «Утро туманное, утро седое», смотрел на нее, словно хотел съесть. И Вере это нравилось.

Нет, рано разить меня молнией. Вот напишу письмо в стихах, потом стану знаменитым педагогом, приедут комиссии, журналисты, тогда пусть втыкается в меня молния. И зарыдает, узнав про это, Вера в своем пасхальном городке на казацкой реке Дон.

Я лежал на железной кровати, на матраце без простыни, и сверху меня придавливал матрац. Так будущего Песталоцци обустроили дяди из районного отдела народного образования. Эти дяди наперебой обещали «в дальнейшем» золотые горы. И я сразу понял, что их первое трудное время – последующие пятьсот лет. А потом будут горы из драгметалла.

И вот сейчас в коротких перерывах между сухим треском и оглушительным грохотом я улавливал клекот холодильника «Орск». В «Орске» стоял графин с водой. Я выкарабкивался из своего сэндвича и ловил в пасти холодильника графин. Вода холодными шариками разрывала горло. Это успокаивало. И тогда я на цыпочках семенил к другой достопримечательности комнаты, к осколку зеркала, прижатого к стене гнутыми гвоздями. На меня глядели растерянные глаза, обрамленные черными вьющимися волосами. Волосы – моя гордость. У меня сегодня не было носа, губ, родинки на подбородке. Только в рамочке волос гнездились чужие глаза.

Небесная стихия бушевала два часа, потом враз бомбардировка прекратилась. На прощание вдали хлестнуло крепким кнутом, и все.

И тогда по шиферной крыше, по агатово-черным стеклам с неба скатился кузов гороха. И пусть меня затопит ливень – это лучше, чем почерневшим от грозового удара лежать рядом с холодильником. «Орск» все равно будет урчать, клекотать, остужая пузатый, сталинских времен графин.

Лучше я засну. Мне хотелось, чтобы приснились Песталоцци, Ян Амос Коменский, Ушинский и Вера. Мне хотелось, чтобы они поочередно пожали мне руку и сказали на своем голландско-чешско-русском языке: «Ты молодец, парень, что приехал в Дагестан. Ты научишь чернявеньких деток любить Пушкина, Есенина. Аминь».

Мне этого хотелось, а приснилась какая-то чушь – незнакомая грязная площадь, уставленная вся дощатыми ларьками. У ларьков на ящиках сидят, покачиваясь, небритые мужчины в фуражках-аэродромах и бубнят: «Кхе-кхе-кхе».

Сон в руку. Именно к такой площади я и пришел утром. Дагестанцы кхекали. Лица у них были неопределенными. Они обступили меня кольцом и не пускали выполнять мой учительский долг. Тогда я понял первую примету Кавказа. На нашей благодатной Руси попробуй спросить, где школа или туалет, прохожий только лунатично ткнет куда-нибудь глазами и коварно улыбнется. Так ты и будешь мотаться по лабиринту, пока не отринешь стыд и не забежишь в любую подворотню. Здесь, на Кавказе, пусть даже Северном, приветят. Скрипучий, деревянный старик протягивает стакан с желтой мочой.

– Пей! Ей! – почему-то кричит он.

Я удивляюсь – откуда столько энергии.

– Эй-эй-эй, – вторят ему другие владельцы плоских кепок и глядят на меня недобро.

Моча оказалась вином, а недобрые глаза переменились. Долгожители стали хлопать меня по спине, подталкивать к школе.

Вот он – мой испытательный полигон, вот оно – девственное непаханое поле, где я буду сеять разумное, доброе, вечное.

У директора школы волосы были такими же черными, как и у меня, только короткими и как бы приклеенными к круглой голове. Директор мне обрадовался и сразу же назвал себя: «Адам Рамазанович Аминов». Или «Рамазан Адамович Аминов». Или «Амин Адамович Рамазанов». Тьфу ты! В такой обстановке я всегда теряюсь. Директора школы я стал называть Адам Рамазанович, так мне больше нравилось. Да он и более всего подходил к роли первочеловека.

Директор школы повертел в руках записочку из районного отдела народного образования и хитро прищурился. Его сухая кожа на лице успела-таки моментально растянуться в улыбке, затем возвратилась в прежнее положение.

На кого похож Адам? Меня тут же озарило: на Александра Блока. Того самого, что запечатлен на фотографии – роза в бутоньерке, такое же медальное лицо. Адама Рамазанович тер себе переносицу и что-то высчитывал:

– Тэк-тэк-тэк, двадцать… шестнадцать?.. я был в вашем городе, очень понравился… А если мы это уберем и перекинем сюда историю?

Я согласился, хотя и не знал, какую историю и куда мы будем перекидывать.

Адам Рамазанович поощрительно растянул свое темно-пергаментное лицо и стал меня трясти так же, как аксакалы на площади. Сейчас он мне протянет стакан с кислятиной. Но нет, он заискивающе заглянул в глаза и предложил мне стать завучем.

Бог мой! Вот к чему грохот, вот к чему неприснившийся Песталоцци. Моя карьера стремительно взлетала вверх.

– Всего двенадцать часов нагрузки, – уговаривал первочеловек. – А завучем. Какая работа завучем?! Можно и не работать, проверил у наших педагогов планы уроков, и у-се. Слово «усе» он сказал так же, как мой киевский друг Ваня Литвиненко.

Мое сердце раскачивало ребра. А сам я, вот молодчина, состряпал строгое лицо. Мне хотелось показать Адаму, что завучество для меня – обуза, но если уж такой человек просит, можно попробовать.

– Молодец, хороший товарищ! – приветливо воскликнул директор. – На обед конечно же ко мне. Патимат, моя Патимат, хинкали готовит.

Громы-молнии, аксакалы, хинкали, завучество – молодец, Расул, правильную книжку написал.

– А Расула Гамзатова вы знаете, а? Адам Рамазанович?…

– Расул? – махнул смуглой волосатой ладошкой директор. – А, Расул! Что Расул?!

Такой тон, словно певец дагестанских ущелий ходил у него в учениках.

Пришли к директору домой.

– Патимат, – представил Адам Рамазанович свою жену. – Она у меня в Буйнакске на бухгалтера училась. Заочно, правда. Сейчас поставим ее учительницей истории.

«Какая чушь! – подумал я. – Это он от радости, что меня встретил и уговорил стать завучем школы».

Патимат Магомедовна оказалась тяжеловесной женщиной с покорными глазами. Такая натура, что если бы муж назначил ее космонавтом, она засобиралась бы на Байконур, только предварительно наварила бы своему Адаму сто тысяч этих огромных, как дагестанские кепки, пельменей.

Адам Рамазанович качнул глазами, и в ответ Патимат ринулась на кухню. Она носила съестное: пучки зелено-сизой, белесо-зеленой травы. Она принесла соус, похожий по цвету… ну, ладно, не буду говорить, на что похоже.

Мне подставили под нос гигантскую тарелку хинкали. Я с натугой съел штук десять изделий Патимат Магомедовны. Адам Рамазанович быстренько проглотил пятьдесят штук, не меньше. Он выжидательно взглянул на Патимат. А та смущенно пожала плечами: «Кончились».

– Какая жалость! – сокрушенно извинился директор. – Еще бы штук пятнадцать.

И тут мы с ним стали обсуждать свою дальнейшую педагогическую деятельность. В приливе откровенности я признался, что хочу эту дагестанскую школу сделать знаменитой.

Адам неподдельно испугался:

– Не надо знаменитой, ее тогда в щепки разнесут!

Да, школа действительно была неказистой, и ее могли разнести по щепкам, как когда-то битломаны растянули все подтяжки и галстуки Джона Леннона. Опасность была. Но что делать с педсоставом?

Тридцать первого августа весь педагогический состав сидел, как игроки в рулетку, за длинным зеленым столом в учительской. Почти все учителя оказались родственниками директора, все мужчины были похожи. Рамазан Адамович, Адам Рамазанович, Амин Рамазанович, Адам Аминович, Патимат Магомедовна, Халид Рамазанович и учительница пения Наталья Степановна Федулкина, русская, внучка начальника местной геологоразведочной конторы. Федулкина тоже смахивала на дагестанку.

Рамазаны Адамовичи и Амины Рамазановичи прежде были людьми разных профессий: кто в магазине работал да проворовался, кто счетоводом в колхозе. Были здесь один портной и один милиционер. Больше других мне понравился милиционер. Лицо у него было четкой, ломкой лепки – на ногах крепкая обувь, черные туфли.