Когда мы были людьми (сборник) — страница 46 из 74

– Я не из таких! – доказывала жена. – Я ведь интеллигентный человек. Дуэли между мужчинами-то кончились в девятнадцатом веке, а среди женщин они всегда носили скрытый характер. Я сказала: «Бери его! Хочешь – бери!» Я сделала из своих глаз нечто невообразимое. Ты для меня был тогда просто какашкой. Овечьим шариком. И я добилась, того, чего хотела. Ноздри у твоей пассии раздулись, и она сказала два совершенно противоположных слова: «Хорошо… не… не надо…»

– Правда, так? – пробормотал я.

– Я тебе когда нибудь врала?.. Ну вот. Иди-ка ты пока под мое крылышко.

И Татьяна вполне мирно, вполне соглашаясь со мной, впихнула меня в дверь собственной квартиры.

– А играться с женщинами ты будешь. У нас вон Зоя Михайловна есть. Хочешь Зойку?

Я не хотел.

Предложный (Вариант второй, для второго ряда)

Не успела она еще другую ногу через порог перенести, как я гневно вскочил и гневно закричал:

– Что за шуточки, что за записки?! Я этого не ожидал. Подлость, подлость. Кругом одна подлость!

Суламифь, честное слово, чуть не упала. Я ей объяснил. А потом и сам понял, что она ничего такого никогда не сделает. Так кто же? Единственно, кто знал о свидании, – это Валентина Васильевна.

– Ты иди на работу, – сказал я Суламифи, считаясь с ней, как со своей уже возлюбленной. – Ты иди, а я тут разберусь. Потом встретимся.

Валентину Васильевну и не надо было припирать. Она сразу призналась.

– Я это делаю из благородных побуждений. Вы – коты шелудивые. Ты думаешь, ты один такой. Сюда ходят калибром поважнее. А потом мне «спасибочки» говорят и хлеб черной икрой намазывают: «Семью спасла!» А ты думаешь, кто теперь должен семью спасать? Церковь – она о себе больше заботится. Парткомов нет. Суды за взятки работают. Только я одна и осталась. Вот я и навожу порядок. Мужики брыкаются, а потом ручки мне целуют.

– Погоди! – сказал я Валентине Васильевне. – Погляди пониже, на мой карман. Торчит?.. Ну-ну, не то, что ты подумала. Это раскрытый финарь торчит.

Я говорил это и верил сам себе. А что мне не верить, я ведь знал, что не поступи так – навеки попрощаюсь со своей настоящей, только что пришедшей любовью. Навсегда. Дальше – смерть.

– Дорогуша, Валентиночка Васильевна, будешь идти рядом со мной. Домой ко мне. И все, что надо, расскажешь. Признаешься Татьяне Львовне – какой ты лживый фант скрутила. Скажешь то, что я тебе прикажу, будешь действовать по инструкции. Согласна?

– Ага.

Дома Валентина Васильевна «призналась» в своем подлом деле да еще и присовокупила, что вернее, чем я, мужчин она просто не встречала. Я, раззадоренный, пригласил было Валентину Васильевну чайку попить. Но Таня шепнула мне:

– Противно на нее глядеть!

И гостья сразу улетела.

Вечером, я, выросший в глазах Валентины Васильевны до гангстера с финкой, смело открывал все ту же дверь все той же комнаты. За мной легкой тенью трепетала Суламифь.

Мы живем в мире конформизма. Уживаемся. А сколько грехов скрывается под толстой крышкой Библии! Ведь там и поножовщина, и измена. Кровь, пот, сперма, блеск и скрежет клинка. Может, Бог простит неразумных людей? Они грешат. Но их ведь такими он сам создал. Я ведь любил и свою жену Татьяну. Я ведь Суламифи своей не внушал: «Давай бросим, уедем в Тартарары!»

Она достойна другой любви, с настоящим молодым парнем. И дети у нее будут.

Сейчас я глядел на этот желанный золотистый пушок. Он был безгрешен, как трава спорыш. Он парил на солнце. И губы ее, и скользкие щеки, и эти тонкие пальцы, с которых тоже струился невидимый мед, и волосы на подушке, и изюминка пупочка, все это золото, весь этот шелк, тихая радость, слеза на щеке, все это было моим. Навсегда. На веки вечные. На одну секунду.

Любовь – это искупление греха.

И сколько той жизни?.. Три крохотных мгновения. Как взмахи палочки невидимого дирижера: раз, два, три. Концерт окончен, разбирайте шляпы. Гнедые и каурые позвякивают подковами.

Вуаль

Ей очень шли маленькие, почти незаметные усики. Они придавали колорит бледному, обморочно-прекрасному лицу, крутому лбу, ярким без помады губам, гордой осанке.

А еще помнится вуалетка. Сейчас темная, прозрачная кисея под полями шляпы вышла из моды. Но тогда Ольга Александровна была вылитая столбовая дворянка. Она хоронила мужа. Съехались знакомые. Из Сочи, из Абхазии.

– Оля Санна, Оля Санна, – сочувственно поджимали они губы и промокали глаза платками, у некоторых действительно выступали слезы. А она заламывала руки, то и дело бросалась к гробу, гладила тонкими пальцами мужнино лицо, ставшее после смерти почему-то испуганным. Чего теперь бояться? Только небесного суда. Теперь для него точно не будет черной икры, ледяной хлебной водки и тугого женского бедра. Отгулял, отгрешил.

Ольга Александровна не выла, как это делают грубые, вульгарные женщины. Она только всхлипывала да головой встряхивала. И в черном ее платье, в походке вырисовывались, несмотря ни на что, страсть и порода. И каждый невольно думал: «На кой черт он связался с замухрышкой, с этой лавочницей Зинкой? Никакого шарма – лисья рожица да лыбится сквозь сон».

– Ольга Санна, горе-то какое! Сочувствую. Бедненькая вы наша.

– Оля Санна…

Муж задохнулся, уснул насмерть вместе с этой самой Зинкой в собственном гараже.

Ольга Александровна Тимченко деловито, как будто всю жизнь только этим и занималась, организовала дорогой гроб и крест, наняла ресторанных поваров: осетрина, коньяк, апельсиновый сок и выстояла, главное – выстояла эти чопорно жуткие похороны.

Когда уже убрали со столов, Нина Тимофеевна Рыбалко предложила: «Я останусь, переночую, чтобы не страшно?». Ольга Александровна резко оборвала подругу: «Я одна».

Одна собрала все его в кучу: кожаную ирландскую куртку, соболью шапку, три костюма, рубашки, белье, несколько книг, в том числе и книгу натуралиста Сабанеева, фотографии, бесчисленные снимки.

Он – с горделиво сильным взглядом.

Она – загадочная дама в вуалетке.

Он – в узких плавках, бугорок выпирает.

Она – на качелях. Ялтинский санаторий недалеко от домика Чехова: лепнина, пузатые балясины перил.

Она хохочет. Дура дурой. Сколько их, этих остановленных мгновений, этого мерзкого мусора.

Ольга Александровна разожгла костер во дворе. Плеснула в него, чтобы лучше схватилось, из желтой баночки керосина. И завороженно, как змея на дудочку, глядела на красновато-зеленые языки пламени.

– Зверь, лютый зверь! – облизывала она губы, именно тот черненький пушок, придающий ее облику головокружительную пикантность.

Короткая воля

Когда я приезжаю к маме, то сплю на воле, на раскладушке рядом со старыми яблонями. Утром проснешься, ищешь, а в траве и листве – ничегошеньки. Пусто. Яблоки пропадают тихо, как ушедшие умирать от старости кошки.

Абрикосы валятся днем. В их падении разрывающая душу обреченность. Они решительно шлепаются о твердую землю, как тугие сгустки солнца. Плоды взрываются у ног, выкинув темную, влажную косточку. Травники рекомендуют заваривать ядра абрикосов, как чай, и пить, регулируя сердечный ритм.

«Смерть, где жало твое?» – самая волнующая строка Библии. Да вот же оно, здесь – на ветвях абрикоса. Такое неспокойное солнце было только 225 лет назад. И тогда, при Екатерине Великой, оно сталкивало с деревьев культурные абрикосы и дикие жердельки. И тогда кто-то вспоминал библейскую мудрость о недремлющем жале.

Сбываются нелепые гороскопы. И есть, оказывается, роковое тавро у имени. Есть тайна.

Этот девятнадцатилетний юноша с фамилией Квашнин «состоял» из двух имен – из Петра и Пети. Он был великоросл, как знаменитый русский царь, и потешно нежен, как петушок, рвущий горло лишь потому, что утро зарозовело и скоро начнется веселая, дивная, дневная карусель. Его выпустила из своей уютной ладошки одна женщина – мать, а другая красавица, будущая любимая, его еще не подхватила, не подставила свои шелковые пальцы. Это самое опасное время для любого юного существа. Здесь надо просто набрать полные легкие кислорода и задержать дыхание.

Общежитская комната. В которой все: джинсы и рубашки, пустые коробки от сигарет, недоеденная кислая капуста в трехлитровой банке, дырявый, бог весть чей диван, компьютерный портрет блудного музыканта Курта Кобейна – все показывало нестойкость и случайность нашего мира. Такая комната только и могла быть жильем Петра – Пети Квашнина. Он не выносил никакой определенности. Определенность – всегда стыд. Кого он любил, кого ненавидел, так это – мать. Любил за все, ненавидел за пустяк. За ее въедливую ласковость. Вот этот жест: мать на цыпочках дотрагивалась до его короткого чуба-хохолка, гладила и сладко жмурилась: «Петушок мой!»

Тогда он ненавидел мать, но еще больше презирал себя за то, что он, подлец, смеет так омерзительно ненавидеть самого дорогого человека.

Еще он любил Михаила Лермонтова и главного героя этого заласканного богатой бабушкой писателя, Печорина. Как только не издевался над человеческим сердцем Лермонтов, с младых ногтей поверивший, что внутри нас, в душе, синильная кислота, как в ядрышке абрикоса.

Зимой Петя-Петр Квашнин был в гостях у моего сына. Всю ночь они, перебивая друг друга, рассказывали о детских игрушках – кто что коллекционировал, кто заводные жестяные машинки, кто пластмассовые трасформеры.

Узнав, что друг сына боготворит Лермонтова (вот уж глупость с моей стороны), я рассказал ему о том, что видел семейный склеп в Тарханах, и на металлическом гробу Михаила Лермонтова тусклые царапины. Это выплакавшая глаза бабушка Арсеньева на ощупь нашла могилу и кочергой пыталась вскрыть свинцовый саркофаг. Она не верила, что резвый Мишенька может быть мертвым.

Петя тогда попросил у меня почитать книжку Германа Гессе «Степной волк». Почему, собственно, «Степной волк»? Почему медовоголосый Курт Кобейн, доведенный до самоубийства актрисой с фамилией «Люблю»?

Петр-Петя нравился девушкам, но не знал этого. Его не успела на ветру, в листве, в листве подхватить ладонь с серебряными ноготками.