Когда мы были людьми (сборник) — страница 47 из 74

А ведь она бы иступленно гладила его стройное худое тело. И он бы надолго поверил в живительный обман и в то, что имя его она произносит мужественно, раскатисто: «Петррр!» Но девушки теперь рано становятся женщинами. И они рано начинают бегать к стоматологам, чтобы врач поправил резец или клык. А мальчики, несмотря на злостно внушаемую ложь о том, что тело чувствительнее взгляда, мужчинами становятся поздно. От стеснения. Это только пламенного отрока Сашу Пушкина няня Арина Родионовна отправляли в баню с дворовой девкой.

Мать уговорила своего «Петушка» поступить на «журналистику». Ей хотелось видеть сына на экране в безукоризненно белом костюме. Пусть э т о т, бросивший ее, как стертую копейку, зверь взглянет: каким она воспитала Петюню. Не пропал!

Но сам Петя-Петр, оставшись один, колотил себя по лбу кулаком: «Дурень я, дурень, я дурень!» Его тошнило от «эпистолярного жанра», от «переписки тори с лейбористами в английском парламенте». Еще изучались какие-то «парадигмы». Он морщился, как будто его заставляли есть дождевых червей.

И первый, и второй курс он все-таки давился «червями», потому что если валил экзамен, его любимая мама тыкала пальцем в экран телевизора, где такие же, как и он, Пети-Петры смело умирали на таджикской границе, в Чечне.

– Ты хочешь потных кирзовых сапог и цинкового гроба? – чужим низким голосом вопила мать и хваталась за горло, как будто ее кто душил. И они суматошно мчались из станицы в город, в деканат, умоляли смуглого, задерганного и, кажется, не без души декана Мироновича не отчислять.

– Он исправится, – сквозь слезы улыбалась и тут же подправляла спадающие волосы мать.

Потом мать с сыном стремительно неслись в дорогое кафе. Мать тут же облегченно пускала слезу, глядя на то, как Петя-Петушок жадно жует вкусности.

На третьем курсе, летом, Петя-Петр Квашнин не сдал уже три экзамена и потерял вторую половину имени. Он стал полностью Петей. Ну и ладно. Разморенные невиданно активным солнцем преподаватели хотели кто чего, исполнения своих уютных желаний. Они отводили глаза от внезапно ставшего сутулым Пети и брезгливо кивали: «Потом досдашь». Тогда он, удивляясь больше самому себе, понял, что не вынесет еще одного визита к жалостливому декану и щедрого потом маминого угощения на улице Павлова. Не вынесет этой дрессировки.

Все разъехались из общаги. И Петя стал жить один. Это – легко. Сходил, сдал кровь, все какие-то деньги. Он стал собирать бутылки на берегу озера, в камышах, в жерделевых кустах, в ивняке. Никакого позора в этом нет. Зато потом можно обнять желтую гитару, побренчать или включить кассету с «маминым» Шопеном. Короткая воля. Это не «парадигмы» с «инфинитивами», не переписка тори – познавательный овес для современных ученых. Это «Пфу!» всему.

Он этого не ждал. Мать поздно вечером приехала в общежитие. И завтра надо было становиться «на колени» в деканате.

Поужинали. Мать легла, завтра трудный день. Она уснула, как умерла.

А он – пустым коридором, пьянея от страха и неизвестно откуда взявшейся легкости, словно вдруг вынул из всего тела пчелиное жало, пробрался в умывальную комнату. Одну оплошность он все-таки совершил. Нога его соскользнула с эмалированной раковины, когда он прилаживал пояс к высокой трубе. Где-то стукнула дверь. И он на секунду подумал, что в этом абсолютно своем эпистолярном жанре он будет сейчас совершенно прямой, как восклицательный знак. Да, тот самый восклицательный знак, нацарапанной гнутой вилкой на крышке общежитского стола рядом с фразой Курта Кобейна «Жизнь бессмысленна».

Клифт

Слово «костюм» колкое. К парадно-выходной одежде больше подходит лексика урков «клифт». Звучит как «флирт».

Флирт с костюмами у меня начался в ранней юности. Выросший в школьных гимнастерках «с начесом» да в ватниках, которые в Верхней Мазе называли фуфайками, я мечтал о костюме с накладными карманами. Синдром гоголевского Акакия Акакиевича сидит в каждом человеке. Мне нравилось воображать себя входящим в фойе клуба, где проходили по субботам и вечерам танцы. Никаким танцором конечно же я не был. Просто входил и выходил из этого фойе вместе со своим соседом Колькой Тюриным. Входил и выходил.

Я уже узнал, где надо шить первый в своей жизни костюм. В городе Сызрани – там настоящие мастера. Ни в коем случае не в Радищеве, а в Сызрани.

Выклянчил-таки деньги у бабушки. Пятьдесят километров пыльной и ухабистой дороги как будто и нет вовсе, это был счастливый путь. И вот я уже стоял перед закройщицей, которая как при рентгене велела мне вдыхать и выдыхать. Она задавала мне вопросы по поводу пошива. А я только тряс головой и со всем соглашался. Почему-то я думал, что скажи что-нибудь не так, и эта длинная, сухая закройщица сожмет свои губы и откажется шить.

Я приезжал еще раз на примерку, робко попросив заузить свои брюки до восемнадцати сантиметров. Тут же примерил наживленные белыми нитками лохмотья пиджака. На вопрос «Нравится?» угодливо кивнул.

Через неделю в город Сызрань я ехал еще более счастливым, если у этого слова есть превосходная степень.

Да, стального цвета костюм с зеленоватой жилкой, кажется, получился. Вот только брюки в поясе несколько жали. И еще одно плечо вроде было выше другого. Слегка косил один борт пиджака. Но опять та же закройщица успокоила, мол, это все «приносится», примет нормальные формы. «Ткань новая тянет», – успокоила меня строительница костюма.

И только уже в Мазе, примерив свое «чудо» перед домашним зеркалом, я поглядел на себя трезво. Дело в том, что в зеркале стоял не я. Другой человек. Это было зрелище недоделанной элегантности. Костюм из лавсана с зеленой ниточкой. И все же, и все же плечо, гммм… высоковато.

Но восемнадцать сантиметров на «брючинах» успокаивали. Ровно восемнадцать, по линейке.

Стилягой я шел в клуб, на танцы. И успокаивал себя: «Вот если левое плечо тоже поднять, то получится вполне. А правую руку надо держать у края полы пиджака, это создаст впечатление».

Стоило ступить на крыльцо клуба, как раскованность моя вместе с впечатлением пропали. Все-таки я мужественно вознес плечо и крепко прижал полу пиджака к паху. Раз уж я решился «на костюм», то и пригласить кого-нибудь на танец в этой модной обнове было можно. Даже необходимо. Я всегда хотел ее пригласить. У нее были зеленоватые с волнующими льдинками глаза и вьющаяся челка. Зеленоватые глаза, зеленая костюмная нитка. Дождавшись медленного танца, я шагнул к своей другой, более высокой, нежели костюм, мечте.

Зеленоглазая Наташа привстала со стула. Но почему-то сделала шаг в сторону. Потом она, там было свободное место, отпятилась и взором (не взглядом) измерила меня с головы до ног. Я не чтец по глазам, но понял, что они то ли смеются надо мной, то ли жалеют. Разбираться было некогда. Наташа пошла со мной танцевать. И танцевала она, оглядываясь. Во мне в это время бушевали всякие чувства. С одной стороны я полагал, что моя уловка с плечами удалась, преодолел сутулость, но другой внутренний голос ехидничал и говорил о том, что Наташа все раскусила. И еще. Мне все же было приятно с ней танцевать этот медленный танец, почти касаясь ее расплавляющего меня тела. И от нахлынувших разноречивых чувств, вот парадокс, мне хотелось, чтобы музыка поскорее кончилась, чтобы ушла нахлынувшая на меня удушливо-счастливая волна.

Восемнадцать сантиметров снизу. Они шагали, они солдатской четкой походкой вели «мою девушку» на ее место. Скорее бы. Я выпрыгнул из фойе. На высоком крыльце с каменными перилами курили трое парней. Двое из Разноты, братья Еленюшкины и Колька Тюрин. Колька меня тут же схватил, толкнул в плечо – своим.

– Колян, – со свистом прошептал мой тезка, – Ты че такой дурной?.. – Он прямодушный, мой сосед-шабер Колька Тюрин.

– А че?

– А то! Че это на тебе надето?

– Костюм!

Колька Тюрин, вечно ходящий в шобонах:

– Ты похож на горца в бурке!

Тюрин и сплюнул через круглые, крашенные белой известью балясины перил. – Танцевал еще! – припечатал друг.

Крепко я обиделся тогда. Не на костюм свой, первый и единственный, и не на прищуренные глаза Наташи, пожалевшие меня – чучело огородное, а на эту правду, сказанную устами простодушного друга.

Долго я с ним не водился.

С этих пор у меня появилась стойкая аллергия на костюмы. Я предпочитал просто брюки со свитерами, джемперами и пуловерами. Куртки.

Но все же другой костюм пришлось купить уже в послестуденческие времена.

Не помню уж откуда, но у меня появились деньги. И я на эти деньги решил поехать к другу по общаге Володе Васютенко. Он был человеком, которого в девятнадцатом веке обозначали словом «ера». И это мне нравилось. Прилизанные люди были всегда. И в избытке. А оригиналов мало. «Ера» Володя Васютенко плохо, но громко играл на гитаре. И когда в нашу общежитскую комнату заходила комендантша, ругая нас за беспорядок, он брал в руки шестиструнный инструмент и величал Антонину Васильевну: «К нам приехал комендант наш, комендант наш дорогой!» И продолжал сиплым речитативом расхваливать красоту мегеры. Ну чья душа тут не смягчится? Любая, даже злодейской анчутки.

Но это было в студенческие времена. А теперь мы на воле – работаем. И скучаем друг по другу. Так бывает только в молодые годы.

Кому-то Володя Васютенко ловко сыграл на гитаре и спел. Кому? Он стал директором в сельской школе.

Он директор. Я – учитель. Но в разных местах живем и работаем. Васютенко донял меня письмами: «Приезжай. У нас здесь так привольно. Караси!»

Поразило это слово – «Караси!» Что он хотел сказать, чем прельстить? Карась – ординарная рыба, костей до черта!

Но «караси» подтолкнули. И вот я на автобусном вокзале. Приехал в районный город Михайловку. Двадцать каме до цели. Вот-вот поеду к Васютенко, который директорствует в сельской школе, а жена его красавица Нина преподает русский язык и литературу. У этой девушки темные, глубокие глаза, как у грузинки. И жалостливый характер.

Но, увы, последний автобус уехал. Что делать? Возвращаться? А как жаркое из костлявой рыбы? Может, попутка? А пока я зашел в пивную и выпил пятьдесят граммов водки. Пива, как всегда, в пивной не было. Водка тут же лишила меня ипохондрии и тепло сказала: «Доберешься. Поброди пока по Михайловке. Может, что-нибудь подвернется». Я последовал водочному совету и в тиши пыльных акаций увидел промтоварный магазин. И там, в уголке, стройный солдатский ряд костюмов, висящих на деревянных плечиках. Вероятно, к костюмам меня неизбывно будет тянуть всегда. Я к ним приближаюсь с опасливой осторожностью. С трепетом душевным. Зачем я шагнул к этой шеренге? Не знаю. Там висели рядовые костюмчики, которые чаше всего носят инженеры или главные бухгалтера. И тут мои глаза наткнулись на светло-кремовую ткань в полоску. Полоска оказалась вишневой. В принципе это был не костюм, а нечто… Неизвестно кто бы мог купить его в Михайловке… Кроме меня. Позевывающая продавщица направилась ко мне. И я, чур меня, чур, вдруг понял, что она как две капли воды похожа на давнюю сызранскую закройщицу. Хотя эта была вежливее. Она утверждала, что это польский, натуральный костюм, что он чисто шерстяной с небольшой добавкой, что сидит он на мне как влитой. А стоит пустяки. Действительно пустяки. Я отсчитал восемьдесят рублей и отдал продавщице. Она завернула костюм. Но тут же в тени акаций, среди травяной шелухи я решил переодеться. Костюм оказался впору. Но, шагая в нем среди пассажиров, дожидавшихся автобусов, я вдруг преобразился. Костюм польский. Странно – я переводил тогда польского поэта Яна Бженковского. Скорее всего, это повлияло. Я подошел к кассе. И заговорил на ломаном русском языке, смягчая некоторые согласные. А слова со звуками «Ч» и Щ» вообще с