рти? Или самому кинуться с моста?» Я вспомнил розовое, юное личико Нади. После этого она всегда розовеет. Куда от нее, зачем? Кинусь с моста. Но ведь что-то надо делать.
Я уже делал, я уже прохлопал две пешки и одну ладью. Слюнтяй! Тут взгляд мой зацепился за волосатую кисть руки Володи Синева. Кисть была вялой, нарочито равнодушной. Подрагивал лишь указательный палец. Чуть-чуть, чуток клевал. Этого было достаточно, чтобы я понял: соперник – тоже на пределе. Он боится.
Злость все же иногда меня выручает. Я ярил себя: «Почему это как из рога изобилия на него сыпятся все материальные блага мира? За какие заслуги перед нищим человечеством?! Он ассигнации разве только с медом не кушает. Все кругом – роскошь и благолепие. И все – почти честным путем. Удиви-тель-но! Именно честный путь злил лютее. На селедке разбогател. Кто – на водке, кто – на селедке.
А мне? Неужели мне до гроба зябнуть таким аппендиксом, слепым отросточком, есть с чужих тарелок, а то и вовсе голодать? Париться на огороде, тяпать картошку, давить жука?! Бррр!..»
И тут я вспомнил. Как в книге Дюма «Три мушкетера» д’Артаньян использовал роковое фехтовальное движение, которому его научил отец, я вспомнил то, чему научил меня бомж на железнодорожной станции за бутылку паленой водки.
И шахматные фигуры вновь стали легче, обрели теплую плоть. Ход конем! Его надо перенести сюда. В шахматах конь для того и существует, чтобы сбить неприятеля с толку, увести от сконструированной в мыслях дороги. Конь всегда сигает в сторону, как любовь – в форточку. Он – невероятен. И вот эту пешку надо подставить, пусть ее хлопнет. Пусть потешится! Указательный палец соперника опять дернулся, тупо клюнул по столу. Я вывел ладью на финишную прямую. Король его почти зажат, пищит, но не надо пугать. Наоборот, освободим проход, чтобы друг мой, маэстро, отвлекся и возликовал. Вот он – этот решительный ход, опять конем. После этого сопернику надо только сматывать удочки. Хенде хох, майн фройнде! Почти все фигуры Владимира Синева находились под обстрелом. Все фигуры, и король зажат. Все.
Тихим, вот же ехидна, голосом я произнес:
– Ваш ход!
Удачливый бизнесмен, недаром брал уроки, уже усек: крах!
Владимир Синев, тиран и Калигула, японский самурай, брат мой и враг мой, вынул из внутреннего кармана пиджака конверт, склеенный из бумаги марки «крафт», и просто, без слов, подал мне. Вполне естественный жест, которому нигде не учат. Володя таков. Он еще – английский эсквайр. Он сообщил, что ужина не будет, потому что после такой партии никому ничего не полезет в глотку.
– Я вызову шофера, чтобы он довез тебя до дома, – задушевно предложил эсквайр Синев. – А то не дай бог что-нибудь случится, страна-то лимония, сплошная хулигания.
Тут откуда-то взялась Наташа, которая жалостливо поглядела мне в глаза. Вот те раз, у куклы – жалость. Стоило ли меня жалеть, если цифра «10 000» перекочевала с зеленого сукна в мой плебейский карман?!..
Я опять погрузился в туман. Так слепит удача. Все же я понял, что я сам лепечу, что говорит мой язык. Отказывался от машины, от сопровождения.
Я не понимал – счастлив или нет. Усек одно – никогда уже не буду играть в шахматы. Клянусь, никогда! Я отказывался от любимых шахмат. Я богач и великан.
Я летел с долларовым, плотным конвертом домой. Начиналась новая жизненная полоса. Но она, увы, опять многовариантна. Или-или. Опять меня теребит в разные стороны. Фифти-фифти.
У подъезда моего дома попыхивала сизым чадом старенькая, исцарапанная, как и моя шахматная доска, машина «Скорой помощи». К кому она?.. К Лене, к Лексеевне – гипертоничке? К Лене? К Лексеевне?.. К кому?.. Ваш ход, маэстро! Улыбка, по крайней мере, пока отменяется.Италийская улыбка
«Вот она, порода, вот он, отборный русский характер!» – радовался Иван Ливнев, стоя в очереди за колбасой. Умилялся он разговору двух простых, не имеющих к его филологии никакого отношения баб.
– Нема терпежа, нема уема. Куда там! Ноги сами потащили в магазин.
Толстая с расплющенным носом бабеха выкинула это с ударением на втором слоге: «Магазин».
– Ну их! Накой они, шлепанцы эти, в другой раз справлю. Колбаски копченой жуть как захотелось. А как купила, так еле домой добежала. И сразу – за нож. Полпалки жахнула. Навернула и – бабах на кровать. А потом, матушки мои, схватило в боку – спасу нет, околеваю. Печенку-то не одним, пятью ножами дерут.
– Это – один тип, – усмехнулся простоте Ливнев, – он от земли, наивный, детский. А есть и другой. Есть в наших палестинах прелестницы, всем красавицам королевы. Куда французам! Французы на ледяных лягушках выращены. Не женщины, синекдохи.
Этим литературным термином в их чутком к словам институте усмешливо определялась субтильная, жеманная, вымороченная бытом бесполая особа. Синий задохлик.
Некий маркиз де Кюстин русских уел. Мол, тени они, не живут – маются. Эх, маркиз! А сами-то почти все русских в жены брали. Чумной Пикассо, Арагон, Дали. А самый большой бабник Бальзак?! На старости лет дунул в Волынь за Эвелиной Ганской. Она его в пути в карете и ухайдокала славянским пылом чресл.
В спину ткнули:
– Эй, дядя, бери! Чего остолбенел?
Купив килограмм хваленой, но таящей в себе печеночную колику колбасы, «дядя» с удовольствием шагал по своей улице Чапаева, к своему дому. К матери!
«Н-да, уж теперь он поживет раблезианцем. Татары говорят (скорее всего какое-нибудь неприличие): «Пять минут – сигарга, всю жизнь каторга!» Поживет вольно. Он представил, как его синекдоха берет двумя пальцами телефонную трубку: «Але-е! (пауза). А-а-але-е, миленький мой, как ты там? Носки каждый день меняешь? Причесываешься? Не загулял ли? (хи-хи)». Он в ответ: «Носки не меняю! Расческу потерял! Только что от жалмерки вернулся. Здесь их пруд пруди!» (Слышется глухой стук падения синекдохиного трупа.) Он рассмеялся вслед своей фантазии. «Простые люди все это долголетнее паскудство определяют одним словом «захомутала», – отстраненно, как не о себе подумал Иван.
Он, конечно же, ленив. Но в день по три раза шмыгать пылесосом по углам – это явный перебор. После одного такого назло дотошного, назло скрупулезного еложения он и подал голос: «Все. К матери поеду, забор поправлять!»
Иван приготовился к отпору, но жена глазами хлопнула: «Вали!» Показалось даже, что он сам тоже давно стал вредной в доме инфузорией. И жена рада: не надо противогаз напяливать, в марлевой повязке душиться. «Катись!» – холодно согласилась синекдоха. Все же в этом холоде была капелька тепла, а не прежняя кислая брезгливость.
Уже в поезде он, оживленно потирая руки, вообразил будущее приволье. Ведь ему нет еще и пятидесяти, а уж замуровал себя. Не жил.
«А может, может, – в сладостном возбуждении подумал он, – романчик приключится?»
Конечно же, роман! «О, как на склоне наших дней…» Высокопарно! Но, странно, не устыдился пафоса, пробормотал дальше: «Нежней мы любим и суеверней», – и побарабанил пальцами по вагонному стеклу.
Сквозь это пыльное, в белых разводах стекло, сквозь такую же запыленную лесопосадку мелькнули глаза, похожие на черный крупный виноград «Молдова». Смутная улыбка – картина Брюллова. Все готово брызнуть и облить мир томной спелостью. Не итальянская улыбка, а древняя – италийская. Он взглянул на соседа сбоку, повернувшего к нему изумленное лицо.
– Тютчев, – успокоил он любопытного. – Не стоит тревожиться, стихи.
Сосед пожевал губы и поскучнел.
– Тютчев, Тютчев! – опять постучал он по стеклу. – Тютчев и Карл Брюллов.
Тогда она собирала не виноград, а черную смородину. Горсти три ягод перекатывалось в ее пустом ведре. И не ради смородины она согласилась сюда прийти, не ради. Лицо девушки походило… Сравнения мертвы, и сходства призрачны. Лицо походило на темную гладкую мордочку пантеры. Или, на худой конец, кошки?
– Наташа, – дернул он ее за оборку сарафана, – твое имя шелестит, как листья в осеннем саду.
Он поморщился от собственной тривиальности. Она взяла его руку и щекотнула ногтем ладонь. Тайный знак?.. Ее лицо светилось.
Он – элементарный дурак, абсолютная дурында со своими вредными знаниями. Куда они его тащат:
– Сегодня, между прочим, день Ивана Купала. И слепая змея-медянка, прозрев, пронзает собой встречных и поперечных.
– Как так? Боюсь! – побелела Наташа, кинулась к нему и прижалась. – Домой, домой пора! – всерьез испугалась девушка.
Вот так пантера. Трусиха!
– Тучи набежали! – горячо воскликнула она. – Гляди, гляди, сейчас дождь сорвется!
На небе ни облачка, но Иван согласился:
– Да, тучи.
Они шли по узкой тропе. Она как бы ненароком касалась бедром его бедра. Его ноги скользили по траве, а голова кружилась и походила (ему подумалось) на пустой воздушный шар.
«Может, она к себе ведет?» – со сладким ужасом мелькнуло в шаре. Как он все это будет делать? Он ведь ни разу ничего этого не делал. Да, и не хочет. «Хочет-хочет! – прозревшей змеей скользнуло в голове. – Еще как!»
Она вела к себе. И мрачнела с минуты на минуту, косилась, словно изучала.
– Ты похожа на молодую кошку, – уточнил он.
– Вот те на! А ты – на кота!
Поговорили.
Во дворе у Сазоновых ее мать, тетя Тоня, звенела ведрами. На Ивана накинулся Кабыздох. Кабыздох, пока его не подтянули цепью к будке, все хватал Ивана, норовя укусить за ноги.
– Значит, я на кошку похожа? – толкнула его плечом Наташа и, зачерпнув ладошкой из железной бочки, плеснула в лицо. Наверное, это капли прилепились к ресницам, потому что дальнейшее Иван помнит в лазурном, радужном цвете. Он тоже подтолкнул ее и тоже плеснул. Так толкались, обливались и отбегали от бочки. Она щурилась, облизывала мокрые губы. И вот что стучало в мозгу, вот что. Два темных пятака под мокрым, ставшим прозрачным платьем.
Наташа поняла этот его взгляд и, смеясь, вытолкала Ивана к калитке.
Вот к этому ко всему он и ехал. И приехал. Иван тряхнул головой: