– Мам, мамуля, мамочка!
Она откинулась с веранды.
– Мам, а помнишь Наташку Сазонову?
– Вот те на! А чего мне ее не помнить? Никуда она не делась, здесь, легкие рентгеном фотографирует. А чего это ты вдруг?
– Да так, пустяк. Прошлое вспомнил, времена далекого детства.
– Ты мне уши не заговаривай, чего это ты?
– Блажь, ерунда! – Он нажал на голос.
– О Наташке забудь! Негоже человеку семейному детство вспоминать.
Мать глядела на него глазами, которыми смотрят на людей, готовых выкинуть какой-нибудь фортель.
– За рентген свой молоко дармовое получает. Выходила она за одного, тихонький, смирный, Вовчиком звали. Так и не пил, не курил. А потом, как поженился, божешь мой!
Наташка все время шутила: «Это он от счастья, от любви вусмерть».
Дошутилась, выгнала Вовчика. И мать-то у нее, Тонька-то, забомжевала. Грит, видели в Семипалатинске, на вокзале. Что дома-то? Скажи. Я рази чужая?!
– Отстань, мамулька! Не хочу пока…
– Сынок, а ведь ты к Наташке сватался, – открыла Америку мать, – вот бы попал в ощип.
Она подозревала, видела: сын на этот раз домой приехал не только ради нее.
– Ты сходит, сходи! Это где, в каком государстве, по нескольку жен держат?
Мать сжала губы. Иван такую ее не любил.
«Куп-бала, еще ковшичка два», – мелькнула в памяти присказка. Тогда у бочки он ее повторял. «Куп-бала». И она вся искрится и смеется, облепленная бесстыдным ситчиком. Год прошел. После дембеля, казалось, любую птичку поймаешь, любую ягоду съешь. Захоти – и уже эта виноградина за щекой. Жуй, косточку выплевывай. Фуражка дембельская на столе дыбилась. Захочет, в охапку ее и – по плечу хлопнет: «Хватит, покомандовал, поел мамку!»
Но отец уютный. «Жуй, – говорит, – все, что на столе. Не встанешь, пока все не ухайдокаешь! Эко у тебя ребра видны. Жениться будем?»
– Да я дальше поучусь…
– Брось, подождет!
– Давай жахнем?!
Выпили. Отец размял плоскую «Приму»:
– Сказывают, в армии в компот сыпят, чтобы не тянуло?
– А меня и не тянуло.
В почти трезвых глазах отца сияло торжество:
– Ладно-ладно! – Он снисходительно похлопал по плечу. – Счас еще чекалдыкнем и двинем.
Когда водка была хорошей, то отец крякал, как дрова колол:
– Крепка совецка власть!
Плохо шло – брызгался зельем:
– Как ее коммунисты пьют?!
– Крепка совецка власть! – Он занюхал корочкой хлеба и стал давать инструкцию, как старшина перед караулом:
– Это, конечно, бутылку мы с собой, да в магазин зайдем, конфеток каких-нибудь, пыль в глаза… Наше дело не рожать. А ты, само собой, пообещай, а там тю-тю в свою, как ты говоришь, аспирантуру. В лицо, в лицо мне гляди серьезно. Мы их, этих баб, косой-литовкой брили.
– Значит, воспользоваться и – в кусты? – Иван будто не понял, что ему советует отец.
– А что же ты хотел – детские ссаки нюхать по молодости лет?
– Нет, я так не могу. А кого сватать-то?
– Кого-кого? Будто ты не знаешь?
Иван пошел туда как связанный. Он, разумеется, хотел увидеть Наташу. Но не так грубо, цинично, подло. Он шел, думал, что все образуется, что он сам смягчит и обезопасит донжуанскую идею. Наташины родители как ждали. На стол новую льняную скатерть кинули. Выпили-закусили. Пришла Наташа, села и восхищенно, это чувствовалось, взглянула на Ивана.
– Заканчивает медицинское. Фершалом станет, – поднял глаза к потолку Наташин отчим, мужик жилистый, со строгим лицом. Кажется, добрый. Он подхватил отцовские слова:
– А чего, чего тут церемониться? Свинья вон, я вам ее покажу, от жира лопается – край, колоть надо. Дальше уж не в коня корм. Разишь мы такую агромадину слопаем? Вот ее-то на свадьбу и срубим.
Наташа покраснела и выскочила из-за стола. Иван – за ней. Во двор. Она, как своя, кинулась к Ивану, уронила голову ему на плечо. И плача, подвела к широкой скамейке, укрытой домотканным половиком. Сели. Наташа оглянулась на Ивана:
– Свинья им нужна! Из-за свиньи… Какой ты стал?
– Какой?
– Красивый и умный.
– Страшный и глупый, – усмехнулся он, взяв ее руку в свою. Она, как тогда, в смородиновых кустах, щекотнула его ладонь:
– Я похожа на дикую кошку?
– Нет, на мадонну.
– На кого, на кого?
Она взяла и положила его ладонь туда, на тот самый пятачок. И сонно улыбнулась: «Просватанная!»
Он не хотел того, но ведь надо. Она ведь сама поощряет, сколько можно тюхой-матюхой. Иван полез куда-то под пуговицы кофты, потом под тесемку, дальше, дальше. Пальцы вели сами. «Но где, но где все это можно делать?» – вспыхивало в голове.
– Что делать? – прошептала в самое ухо Наташа.
Он, что, это вслух говорит?
Она пошевелила бедром, то ли отталкивая, то ли дразня, освободила от его рук лицо.
– А что, это правда?
– Что «правда»?
– Ну, ты задумал?
– Жениться, что ли?
– Сурьезно?
Бог ты мой! Ну что это за личность такая – он сам? Что за занудная привереда! Уж лучше бы она грязными пятками сверкнула. Это «сурьезно» хлеще пяток. Вот он женится, поведет ее куда-нибудь, а там она отмочит это «сурьезно». Хоть стой, хоть падай! Он не поверил ушам и повторил ее слово «сурьезно».
– Сурьезно! – обрадовалась Наташа. – Теперь все можно, все до капельки!
А он не хотел уже этого «всего» и, чтобы не наделать скандала, что-то пробормотал.
Заметил только, ее лицо побелело и в нем мелькнуло то самое кошачье выражение. Укусить, мол, что ли?
Со двора Сазоновых Иван тогда ушел без отца. Ушел, дальше ничего не помнит. Год, два, пять – полный провал. Очнулся – уже и аспирантура позади. Диссертация. На коленях Валя Лазарева по-детски шелковыми ногами болтает, хочет цветок папоротника отыскать. Его пастух один в свой башмак зачерпнул. Счастлив, богат, что хочет, то и воротит. Неделю пожил пастух в роскоши, стал из обувки песок вытряхивать да вместе с песком и цветок ухнул. Кончилась синекура.
– Цветочек ты мой папоротниковый! – припала к нему Валя. И запела по-северному:
Вы катитесь, ведьмы,
За мхи, за болоты.
За гнилые колоды,
Где люди не бают,
Собаки не лают,
Куры не поют,
Вам там и место.
Да, любил он ее!
И сейчас, видно, любит ту Валю. Но что-то мешало? Италийская улыбка? Смутные кружочки под мокрым платьем?
Мудрая мать, по всему видно, это знает. «Всю жизнь так жарит-парит, моет-подметает, – с жалостью подумал он о матери. – И ни капли радости. Всю жизнь для других спину гнет. А мы только внутри себя копаемся».
Он (надо же, не может всерьез) дурашливо подскочил к матери, она опять что-то жарила, прижался к ней щека к щеке. Вздохнул облегченно:
– Моя, моя, моя мамочка!
– Чья же еще! – всхлипнула мама. – Кому же я еще нужна, только тебе. Вон платков напривозил. Ты ляг, отдохни. А я рядом присяду.
Она притулилась на маленьком, обитом малиновым бархатом диване.
– Я никому не сказывала. Отец-то твой покойный загонял меня совсем. Эх-хэхэшеньки! Думала, раньше его в могилу положат. То не так, это не эдак. Водку под конец как пожарная кишка сосал, чуял смерть. На том свете сладости-то этой горькой не дадут. А за неделю до того, как… в общем, попросил: «Ложись ко мне, полежим, как молодые». Я слушаюсь, легла. Чую носом, а дверь на веранду открыта, газом пахнет. Я туда, а все краники открыты, и отопительный краник, и на плите тоже. Хлыщет газ-то. С собой хотел меня взять, под землю. Я тогда ничего ему ни слова в упрек, краны закрыла.
– Мам, может, тебе волосы в золотой цвет покрасить? – проглотил душный комок Ливнев.
Она вытерла лицо белой, вынутой из фартука тряпкой:
– Куда мне! Отзолотилась. А ты, это, ты к Наташке-то сходи.
– Не понял. Ты ведь против?
– Ничего не против! Кто сказал? Молодой ведь еще…
– Сивый.
– Чего ты бормочешь глупости. Сивый?! Сивых не видел.
– Свататься?
– Ага. По второму разу.
– «Если б был я султан, то имел трех жен». Мама, у тебя книжки какой-нибудь нет, на ночь полистать, привык.
– Полная полка от квартирантов осталась. А ты разве не видел? И одна твоя, посевная.
– А! Та самая, «Круглый год»?
– Она. Когда какой праздник.
Он тряхнул враз найденным томиком: «Сегодня вот – мокриды». Прочитал матери, спеша и захлебываясь, то, куда глазами попал, в самую точку:
– «Отец – небо, мать – земля, благослови свою плоду рвать. Твоя плода ко всему пригодна: от скорбей, от болезней и от всяких недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы. Поди же ты, колдун и колдуница, еретик и еретица, на сине море. На сине море лежит бел-горюч камень. Кто этот камень споднимет, кто океан-море выпьет и кто в океан-море весь песок пересчитает, тот может сделать колдовство и художество над всяким рабом и всякой рабою, всегда ныне и присно и во веки веков. Аминь».
– Ты к чему это, сынок, зачем такое читаешь?
– Затем. Приколдовала! – усмехнулся Иван.
– Кто?
– Она! Мам, а вот завтра Ильин день – самый приворотный в году. Завтра Илья Пророк на своей бочке прогромыхает. Остановится у нас, в речку побрызгает. Все. Купаться нельзя.
– Это я тоже знаю. Мы ведь как росли? В Бога не веровали, а Илью знали. Только счас в груди зашевелилось – вероваем.
– Ну и чудное у тебя слово – «вероваем».
– Какое есть.
– У отца сигарет не осталось?
– Ты ведь не куришь?
– Побаловаться.
– Душу ест?
– Нет-нет, мам. Все хорошо.
Сигареты оказались отсыревшими, кислыми. Или просто не шли. Он выкинул окурок в траву и пошел укладываться окончательно. Ложился, думал: «Ильин день строгий». И как бы в подтверждение где-то далеко-далеко жахнуло кнутом, как в детстве пастух Санька Храмов. Это – гром, молния, шабаш ведьм, воробьиная ночь, русская поэзия.
Если уж по народной поэзии, то Наташа работала рядом с хвостом Змея Горыныча. Здесь, в коридоре поликлиники, ясно нацарапано на грязно-зеленых панелях: направо пойдешь – уснешь, налево – в лапы Чудищу. Перед этим врач тебя личной печатью прихлопнет: «Все, на лекарства весь заработок. И не хватит еще деньжонок».