Чему радоваться? Он радовался. Второй день или третий уже (и жеде дорогу включаем) его не покидала радость, легкость и какой-то кураж.
– Добрый день! – специально бесстрастным голосом произнес Иван. Он хотел игры. Наташа взглянула. Он сразу понял: готово. Как ни идиотничай, она его узнала.
– А мне теть Лариса говорила, что вы здесь. Надолго?
– Вот как… Говорила…
– Да, конечно.
Ее глаза нисколько не увяли. Хотел глупенькую, ту самую, а она – переродилась.
– Расскажите о себе, – командует Наташа.
Кураж как волной смыло.
Иван сбивчиво, понимая, что порет чушь, рассказал о своей городской жизни, о красавице жене. Наташа кивала, слушала, разглядывала его с головы до пят и ничему не верила.
– Ну вот, как счастливо все обернулось. Я так и думала, вы, Иван, ведь не простой человек, умный и ученый, только такую радость и заслуживаете.
– Мне в лотерее везет, – пришел в себя Иван.
– Угу.
– А я думаю, надо наведать старую знакомую, да вот, – Иван хохотнул, – просветиться по блату. У нас заставляют каждый год. А я в сторону убегаю. Вчера отцовскую «Приму» курил. Закашлялся было. Чего-то не идет.
– Ели-пили, по-французски говорили. Ну, снимайте рубаху – Наташа просияла той самой, италийской улыбкой. Он смахнул рубашку, пошел туда, куда она показала. В сумрак. Лопатки уперлись во что-то скользкое и холодное, стекло, должно быть. А вот и ее руки. Они поворачивают его, как неодушевленную вещь: «Стойте ровно». Тут он решительно поймал Наташину руку и ткнул ее, пока не опомнилась, в свои губы. Наташа кашлянула. Иван испугался, что она рассердилась:
– Нет-нет, постой!
Он шагнул со ступеньки вниз и смело, уже ловко, развернул ее плечи.
Наташа пошевелила ими, явно выжидая, что же будет дальше. И Иван заплакал. Он вздрагивал, подбираясь к единственному в этом кабинете стулу. Он сел, уронив голову на бумажки и скользкие темные пленки.
– Но вы же ученый, – вздохнула Наташа. Она уронила руку ему на голое плечо. – Вы пользу приносите.
– Ученый-моченый. Коровий навоз пользу приносит. Из башмака цветок вылетел.
– Какой еще цветок? – простодушно изумилась она. Ему показалось, что улыбнулась. И тут случилось совсем странное. К чему бы? Ветер распахнул форточку. Наташа кинулась к окну, потом – за шваброй. Швабра соскакивала. Она задрала голову, точь-в-точь итальянка с картины Брюллова. Иван подскочил к ней и легко, прыгнув раз, потом еще раз, захлопнул фортку. После этого они перешли на «ты».
Время ничегошеньки не сделало с ней.
– Сейчас ты меня всего просветишь, все ребрышки, все грехи мои тяжкие. Страшно, аж жуть! – дурачась, пропел он голосом Высоцкого. – Я тебе за это одно местечко из книги почитаю. Я принес книженцию с собой.
А Наташа? Она, как включилась в работу, другой стала. Лицо строгое: «Дышите – не дышите», белое лицо, «сурьезное». Щелкнула чем-то. Выключателем. Опять, уже холодной ладошкой, поправила его плечо. Она видела все. Он – ничего. Не изобрели еще тот рентген, читающий мысли. Ее мысли, сбивчивые, пляшущие то ли в голове, то ли в бордовом полусвете: «Он к ней придет. Пусть что хочет, то и делает, как хочет целует. Ведь все это – глупый пустяк. Ее, набившую глаза на черных целлулоидных пленках, не проведешь. Врачи ошибаются. Она – ни в жизнь. Вот это самое косматое злое пятно. Расплывчатая точка. В общем – это конец».
Но не только это Наташа поняла вдруг, а с отчетливым ужасом обнаружила, что всю жизнь любила этого пробитого змеей-медянкой человека. А что он читал – хоть убей, ни слова не различала. Он захлебывался от радости:
Спаси, Господи, душ да наших грешных.
От стрелы Ты сохрани да нас, от молвии,
Пронеси, Господи, тучу на чисто поле,
На чисто поле тучу, за сине море!
Под Сосыхой
Хочу ли я этого? Скорее всего, что нет. «Нечего кривить душой, – сказал я сам себе, – ведь никаких ласковых воспоминаний не предвидится. Все давно выветрилось из памяти, все это милое озорство, лирика школьных лет. Ведь даже сам флакон этих воспоминаний, здание школы – давно другие, перелицованные. Все превратится в заурядную пьянку с уже незнакомыми людьми».
Я хотел ему это сказать. Я хотел задать вопрос за стаканом красного вина, но человек, весь состоящий из линз и блестящих окружностей, слишком был увлечен собой, а точнее – недавно приобретенным домом. Он торопливо, боясь, что я убегу, что ли, стал показывать мне баню из дубовых бревен, крепкие, из белого кирпича сараюшки, широкий гараж. Хорошо, хоть не заставил лезть в погреб с бетонными стенами.
Он назвал «смешную» цифру, за что он купил этот замок на опушке леса.
Его очки прыгали с переносицы на кончик носа. Он их подкидывал точным каким-то спортивным движением:
– Каждое утро просыпаешься – аромат. Разнотравье. Птицы щебечут, жить хочется долго-долго, без конца.
Только лишь за тем же стаканом каберне он утверждал, что профессия наложила на его душу плохой отпечаток. Он абсолютно бесчувственен. Перевидал в своей следовательской жизни столько трупов, что они для него все равно что мешки с соломой.
И к этому своему откровенному признанию он присовокупил (к чему – неизвестно):
– У древних китайцев 100 видов изощреннейших казней.
Стал было рассказывать о них, но смутился. И мы поспешили во двор, смотреть постройки.
Пожалуй, его-то я одного и более-менее помню. Когда я приехал в станицу, он на правах старожила все таскал меня по этим песчаным сопкам, поросшим елками, вот так же, как и сейчас, и тыкал пальцем то туда, то сюда, поясняя, где что растет. И под каким деревом какие плодятся грибы.
Глеб Сугробов его имя. Оно звучит вычурно для сына простой уборщицы в магазине. И вот нате вам: дорос сын простой уборщицы до довольно большой шишки, до прокурорского кителя в городе местного значения. За эти сорок лет он успел закончить юрфак, жениться, вырастить сына. Из него сделать коммерсанта. Развестись. Взять в жены молодую – для освежения крови. Уйти на пенсию. Купить этот крепкий замок на родине. И вот слушать теперь соловья на рассвете.
Мне-то совершенно понятно, почему я злюсь, тщательно рассматривая вход в погреб. Злюсь от того, что ничего этого у меня нет – ни погреба, ни пахучего разнотравья, ни моченых яблок, ни пенсии – ого-го-го.
И даже не из-за этого. Больше потому раздражаюсь и леплю на своем лице поощрительную улыбку: «А вдруг Глеб спросит – у тебя-то как?» Ляпнуть, что ючусь в тесной квартирке, что туалетный бачок уже второй год перевязан резинкой от трусов – так это вызов и эпатаж. Или процитировать ему строки из Нового Завета о верблюде и ушке иголки. «Легче верблюду проникнуть через иголье ушко, чем богатому в рай».
Впрочем, зачем ему рай? Он у Глеба есть. На земле.
Вот и остается злиться да лепить услужливые улыбки.
Вначале «день встречи» с одноклассниками решили сделать в местном кафе: тут все подадут, музыка будет, все прилично. Но потом перерешили. На воле. У речки. Это спасение от зноя. В кафе нет кондиционеров. А там вода. Взопреешь – прыгай в пруд. Это место называется «под Сосыхой». Оно в семи километрах от станицы.
– Девственные деревья! – радостно улыбнулся мне увеличенными глазами Глеб.
И я окончательно понял, чему завидую: оптимизму, жизнелюбию. Но тут же поперхнулся в мыслях: оптимизм скорее всего деланый. И молодая его жинка лет через пять кинет Глеба, если глупа, а умная будет нетерпеливо ждать смерти, чтобы стать владелицей этих крепких сараев.
Я желчен. И давно плохо различаю в людях хорошие качества. Дурные заметнее.
Хотя вот оно, прекрасное качество Глеба Сугробова.
– Я буду там песни петь, казачьи, донские.
Это сообщение сразу меня примирило с показушностью «округлого» человека, и я с легкостью решил для себя: «Пойду, пойду на встречу».
Мне нравятся эти песни, когда одно слово цепляется за другое, как будто приклеивается. Рефрены создают какой-то особый, замкнутый мир: плетни, жалмерки. Мир Михаила Шолохова и Федора Крюкова. Ну что, скажите, за поэзия в слове «тапочки», а тут «чирики», такая птичья, легкая обувь. Или слово «компот»? Душное, липкое, потное. А вот «узвар». Узы и при этом вареные. Продолжительно, с растяжкой.
Песни и слова этого края конечно же давно ушли в песок, как и наши школьные годы. Но школьные свои годы я вспоминаю неохотно: боялся физкультуры и из-за низкорослости – прыжков через коня, презрительных усмешек девчонок.
– А кто будет? – спросил я у Глеба, вздохнув вполне освобожденно.
– Сашка Волков! Сила.
И Сашку Волкова я вспомнил. Он здорово играл на саксофоне на школьных вечерах. Он играл, а в перерывах танцевал с самыми красивыми девчонками. И умел их как-то сортировать. Потому что эти самые красивые девчонки вытягивали шеи, когда он к ним подходил.
– А другой Сашка? Дьяконов?
– Пьет по-черному. Он не придет. Больно завистливый. «Вон, – говорит, – у тебя – машина, телефон сотовый крутой. А мне на «Приму» денег не хватает». Так брось курить, брось пить. Чудак человек, я сам себе все вот этим. – Глеб постучал костяшками пальцев по вспотевшему, круглому лбу – Конченый он человек, а какие надежды были! Все потому, что мать у него не уборщица, как у меня, а была главным ветеринарным врачом района. И рос он в сливочном масле.
Вот однажды, лет тридцать назад, я ехал в трамвае. Кто-то наступил мне на ногу, того-то я толкнул. Улыбнулся красавице, уступил место инвалиду, толкнул плечом брезентовый рюкзак. И что? С этими пассажирами трамвая мне никто не предложил встретиться через тридцать лет, чтобы убедиться, что красавица уже того, а тот тип, наступивший на ногу, стал стареньким вежливым профессором. Нет, этого мне никто не предложил.
А вот эти-то ведь люди, смахивающие на базарных торговцев, еще дальше по времени отстают от пассажиров. Кто мне они. Фантомы, выпущенные из коробочки короля живописных ужасов И. Босха. Вот кто они. И у каждой женщины отпечаталось на лице и теле вся предыдущая жизнь. Вот толстуха. Ее свиные ноги обтянуты черным блестящим трикотажем. Нина или Зина? Зина! И не понимает, верно, что нельзя было всю жизнь жрать, жрать и жрать. А вот бывшая Кузякина. Хорошо Глеб сказанул, усмехнувшись: «Бывшая Кузякина». Морщинистая щепка. Должно быть, злая, как завистливая сучка. Ох, что же это я, что же?.. Нельзя ведь судить. А тут сужу и не знаю. Сам-то на себя в зеркало глянь! Глядел. Ничего для своих лет. Брюшко, седина. Да, вот глаза тоскливые и морщинки на лбу, как у крестного. Кому они нужны, эти глаза и эти морщинки? Господу Богу? Так он-то знает всю подноготную. Все мои трусости, все мои предательства, все грехи. Ему их и на цифровой носитель не надо записывать: помнит. И воздастся мне. А эти?