Когда мы были людьми (сборник) — страница 68 из 74

Отчим выдернул клок шерсти с изнанки и подпалил его. В пивной запахло жженой роговицей. Мужики рядом зареготали: «Го-го-го!»

Смешанное чувство. Меня это раздражало и было приятно.

Так-то, и отчим не прост. Шоколадочкой мать угощал, сам уже при смерти, а шоколадочкой, будто этим прощения просил. «Варюшенька моя» – написано на старом конверте. «Варюшенька моя, купи себе золотые сережки. Обо мне помни».

Помнит ли она его кадык, его небритые острые скулы и белые от злобы глаза?..

Эххх!

Да, бочку надо опять к туалету приставить, чтобы мать не заметила, что я ее откатывал.

Я поднялся с постели и хотел прошмыгнуть мимо матери, которая громко сопела в другой комнате. Не тут-то было. Я услышал ее голос:

– Сынок, ты куда?

– Воздухом подышать.

– Ты ведь не куришь?

– Не курю, мам, просто так дыхнуть.

– Ну-ну, а я посплю. Иди.

– Спи, мам.

Я ее почти любил. Нет, не почти. Сейчас я ее любил. Она столько в жизни своей перенесла, неужели не достойна тепла и ласки?! Бросила ли она меня? Нет, не кинула. Она искала свою жизнь. Все мы, гады, семьей отгораживаемся. Мол, это главное, продолжение рода. И еще: «Ночная кукушка дневную перекукует». Премудрости нынешнего скользкого, уютного быта. Я – с сыном, я – с женой, Наташенькой своей. А она – в полном ауте: с курочками да с кабыздохом. С шелудивым Тимохой.

Воздух и в самом деле свеж. Выпала роса. Она была колкой. Шумели одичавшие, старые яблони. Перебрехивались собаки. Фонарь у дороги тускло освещал материнский двор с темными репьями и увядающей картофельной ботвой.

Сзади меня стукнуло. Оглянувшись, я увидел мать. Она сидела на ступеньках веранды, как всегда обхватив свои плечи руками. Ей, видимо, тоже не спалось.

Керосиновая бочка опять была прислонена к двери сортира. Темные ее ребристые бока злорадно щерились. Живая бочка, монстр.

– Не вздумай откатывать. Я в нее воды наносила.

Голос матери был чужим, как всегда. И что это я наплел сам себе? Я – лакировщик действительности. Это ведь другой человек. Мать ли она? Нет, конечно. Какая там мать! Жизнь постоянно меняет человека. Друг становится недругом, даже врагом. Любимая внезапно становится пустой и абсолютно неинтересной, раздражающей. Зачем Бог дал нам такую юркую психику?

– А я откачу, мам. И завтра бухну эту бочку в реку. Пусть она утонет, и все забудется. Все, все.

– Попробуй только. Ты сам заколоти уборную, тогда и забудется.

– Не забудется.

Я подошел к бочке и наклонил ее. Из нее выплеснулась вода. Я с силой накренил и упустил емкость. Вода из нее хлынула на ноги. И пусть. Главное не сдаваться. Она сама потом поймет, что была не права. Дойдет до нее.

За спиной послышалось порывистое дыхание. И мат. Мать в порывах гнева позволяла себе.

– Ах, такой сякой-сухой-немазанный, ты еще с матерью так поступаешь? Чтобы ноги завтра здесь не было. И не приезжай, не нужен ты здесь. Отлынь!»

Она схватила край бочки и стала дергать ее. Я схватился за другой край.

– Гад, какой гад! – это я вслух, сам себе. Но мать не слышит. Она трясет бочку, вырывая ее из моих пальцев.

– Отлынь, отлынь, су-су-сукин сын!

Я отпустил руки.

«Это она так причитаетю – Кажется, успокаиваюсь, – Ну, и что, коли выгоняет из дому? А я не хочу. Этот дом принадлежит мне, так же как и ей. И она не в своем уме. Это шоковая терапия. Что за слово такое – «Отлынь»?»

Наверное, в это время, во время душевного одичания, люди становятся сильнее. Старушка мать пересилила меня и приладила бочку вплотную к двери новой уборной.

Что ж, пойду спать. Уймусь. Может, и она так поступит.

Она не унялась и стала чуть не бегом таскать воду из водозаборной колонки, которая находилось рядом с тем тусклым фонарем.

На вялых ногах я побрел в свою комнату. И сразу уснул. Видно, то напряжение, с которым жил весь день, иссякло. Утром я сказал матери, что уезжаю. Раз она так захотела, то уезжаю. Все, нагулялся.

Мать скребла сковороду, я не видел ее лица. Только слова:

– Прости, сынок. Прости меня. Да, сына, совсем старая и больная. Пожалей меня. Пузырек корвалола вот чуть не целый выпила, не могла успокоиться.

Я уже знал, что свистопляска с сортиром будет продолжаться, это сейчас она такая кроткая, через пять минут забушует.

– Мам, я уже позвонил Валентине. Они приедут и меня отвезут на станцию.

Она обернулась. На лице ее не было ни слез, ничего. Даже морщины исчезли.

– А бочка-то стоит!

Такая радость, злая радость, и глаза сверкнули.

Тут я понял, что все же уеду. Точно! Даже сестры ждать нет сил. Нужно уехать сейчас, в эту минуту же. Надо срочно исчезнуть, чтобы не видеть эту самодовольную рожу в седых кудряшках, неряху эту, засранку. Все у нее в доме вверх дном. Все липкое, будто силикатным клеем обмазанное. Все в пыли, в паутине, в жиру. Когда я приехал, я перемыл все засаленные ложки-вилки-тарелки. Разве можно так грязно жить?!.. Скребет сковороду… Да ее за век не очистишь!

Но не это главное. Сама она, сама она уже не мать.

И все же я, характера не хватило, стал дожидаться Валентину с ее крепким, круглым мужем-умницей, с ее японской «Хондой» на лихом, беззвучном ходу.

Чтобы убить время, стал читать книжку Александра Дюма о ядах и отравлениях. Почему попалась именно эта книжка? В шкафу она стояла между путеводителем по Волгограду и травником, «Народными средствами лечения». Кто мне ее подсунул? И зачем она в материнском доме?.. В не столь давние времена отравления были производственным процессом. И яды являлись чем-то вроде машинного масла, пустяковинкой. И все же в этом была поэзия, в ядах, а в свинцовой пуле киллера поэзии нет, одни башли.

Наконец-то за мной приехали. И авто было уже, как раньше говорилось, под парами. Что мне собирать? Крохотный саквояж: зубная щетка, бритва.

Мать стояла возле «Хонды».

Стояла тихой. И не рядом с «Хондой», а между небом и землей. Тихо было и на улице. Замолчали собаки, перестали шуметь яблони, Тимка не грохал цепью. Тихо и печально. Как после бури. Не перед бурей, тогда тяжело и давит. А после бури. Меня соснуло под ложечкой. И растеклось. По телу, по порам, по мелким жилочкам. Между небом и землей. Согнутая, сутулая. В рваных, пластиковых зеленых вьетнамках. По серым щекам ее текло. Наверное, это слезы?! Слезы! И некогда тут думать, искренние ли они. Живые слезы. Конечно. Мать не умеет воровать и врать. Стопроцентно. Моя мама плакала. Нет, она тихо, нутряно выла: «Когда же, сыночка, ты опять приедешь? Я все ночи не сплю, жду тебя, родненький мой. Приезжай хоть завтра и деток собой захвати. Как жену-то звать? Наташа? Больно уж молодая. Приезжай, сыночка, привози деток».

Опять тихо. Такой вакуум.

Она прижалась ко мне, стала руками елозить по моим щекам, по волосам.

Господи, кто нас сделал такими? Ты, Господи? Ты? Такими непримиримыми, такими любимыми до последнего вздоха и трепета. И что делать с этой смертельной, почти ненужной, внезапной любовью?!

Рубиновая прорубь

Если бы все это буйное разнотравье, да и камни, и вязкий чернозем могли помнить и говорить! Как хорошо, что они безмолвны, иначе бы сошли с ума. И камни, и чернозем, и травы.

Сейчас, чтобы пробраться к памятнику одной из первых коммун на Кубани, нужно всего ничего: свернуть с дороги, ведущей на дачи.

Свернул и – вниз, мимо громадного особняка с тяжелой броней, воротами, кирпичной сторожевой башней. Вот-вот послышится металлический скрип подъемного моста. В приоткрытый створ ворот виден широченный бассейн. А в окнах первого этажа теснится еще не расставленная мебель и утварь, необходимая в богатом доме. Всякие там джакузи, биде.

И сам особняк, «дачный домик», расположился разлаписто, но сурово. Лев на покое, и все тут.

Спустившись ниже, увидишь нищий, без призора камень в грязно-зеленой то ли краске, то ли известке. Камень имеет форму двух пирамид, поставленных одну на другую и вросших друг в друга. Что символизирует многогранник? Неизвестно.

Фотография в овале. Четкие, я бы сказал, аскетические черты лица, рубаха-косоворотка. И стальные в фанатическом муаре глаза. Такие только у боярыни Морозовой я видел, на картине. И наверное, были такие глаза у ссыльного за идею протопопа Аввакума.

Здесь в начале двадцатого века на берегу реки Кубани начинали жить по-новому. Так, как учил французский граф Сен-Симон и русский князь Петр Кропоткин. Жили общиной. Ели из одного котла, спали под навесом, плуги да бороны тягали от зари до зари, громко разговаривали на людях, искренне верили в революцию, в ее справедливую шершавую, пахнущую порохом ладонь.

Отстаньте, писарчуки-щелкоперы нового века! Нет, не имели, не имели общих жен. Это чересчур претило казачьему домострою. Этого не могли пересилить в себе. Красные косынки, буденновки-шеломы, как у Николая Островского. А наверное, любили. Конечно, любили. Тайком. И как-то молодые люди проявляли свои чувства. Где они их проявляли? На воле, в «куширях», на бережку. Наскоро. Но ведь рождались же дети. И эти дети не хотели быть общими, хоть и приглядывала за ними стряпуха.

Задиор!.. Фамилия главного коммунара, одного из «протопопов» нового, прекрасного мира. Русский? Прибалт? Еврей? Немец? Хохол? «Биг знае!» – балакают здесь.

Исчез даже Китеж-град. А уж коммуна!

Утопия – на то она и утопия. Все пропало. Речной волной смыло. Надфилем зачистило, наждачкой-нулевкой. И революционное буйство. И порыв. И «варэнички» на Первое мая. Кумачевые косынки, уха из закопченного, медного котла – церковного колокола, гармошка, пот, грязь, лирика и трагедия общинной жизни.

Дети, родившиеся здесь, уже дорастали в станице Марьянской. И они, существа одушевленные, не грязь, не камень, не резеда и фиолетово-красный татарник, видели еще одну новую жизнь. А именно – стреляющие выхлопными трубами мотоциклы, слышали немецкую, отрывистую речь. Во все глаза глядели они на чужих людей, на этих юрких и сноровистых, аккуратно причесанных-прилизанных солдат, на офицеров, кивающих друг другу и выбрасывающих вперед руку при встрече. «Двай унд цванцик, драй унд зипциг». Это было жутко интересно. И можно было, если чуток мозгой пошевелить, стибрить что-нибудь из оружия, гранату, «шмайсер». И тогда Сталин бы узнал, что вот – у немца стащили. И дал бы орден. Рубиновый, как звезды на Кремле.