Когда мы были людьми (сборник) — страница 72 из 74

Вот современный фильм «Леон», награжден американским «Оскаром». Повествует картина о любви киллера-палача к маленькой девочке. В наши умы ловко внедряется мысль: «И убийцы любить умеют». И мы должны жалеть убийц. В христианском смысле это так. Но душа противится.

Насупленный старик Толстой пробовал все: фотографировал, переписывался с индийским философом Ганди, колол дрова, создал свою религиозную секту. Своей упрямой деятельностью он как бы убегал от неминуемой для всех и для себя в том числе смерти. Он думал о смерти всегда. Но вот в «Севастопольских рассказах» Толстой не боится смерти, он по-кинематографически отстранен.

Великий Толстой, ему и в ужасном сне не могло привидеться, что ту землю, которую он защищал молодым артиллерийским офицером, отрежут от России.

У (Уайльд)

Прости меня, честолюбивый мастер парадокса О. Уайльд! Я поступлю по-твоему, то есть напишу не о тебе, а о Лермонтове.

В те времена железнодорожный билет от Волгограда до Пензы стоил рублей двадцать. Были еще какие-то деньги.

В конце ноября я, как теперь говорят, свалил с лекций, чтобы укатить на родину Лермонтова, в Тарханы.

Добрался до с. Лермонтово (Тарханы) поздно вечером. Мне легко поверили, что я – молодой ученый, аспирант, занимающийся творчеством великого поэта. Отворилась тяжелая дверь сторожки при музее, и худощавая женщина лет тридцати, погрев меня чаем, повела в усадьбу Арсеньевых. В одном из флигелей экскурсоводша указала длинным пальцем на икону Спаса Нерукотворного. Этот образ бабушка поэта велела немедленно убрать сразу после гибели Мишеньки.

Мы со служительницей музея спустились в фамильную усыпальницу. Металлический гроб с прахом поэта поцарапан. Полусумасшедшая, выплакавшая глаза бабушка ночью пробралась в склеп. Одной рукой она приподнимала свои веки, а другой дубасила по гробу кочергой. Хотела убедиться, там ли Мишенька.

А вечером мы со сторожем-служительницей Ариадной пили ужасно сладкий портвейн, слушали пластинку Вертинского о лиловом негре, подающем манто.

Ф (Фаулз)

«Ф» – греческая буква. Русских слов на эту букву нет. Об этом еще в мои студенческие времена говорил лингвист Зиновий Аронович Потиха.

Только вчера с радостным лицом библиотекарь Елена Евгеньевна вынесла из книжных глубин зеленоватую мерцающую книжку Фаулза «Волхв». Я тоже обрадовался. Узнал из аннотации, что действие романа происходит на греческом острове. «А-а-а! Фаулз – греческая заглавная буква в фамилии».

Пока я не читаю «Волхва», а только переношу его из комнаты в комнату, разглядываю текст, суперобложку, играю, как кошка с мышью, чтобы все же впиться в безусловно греховное содержание.

А может, и сдам книгу нечитанной, чтобы сказать себе, что была возможность прочесть главный роман Фаулза, но я этого не сделал.

Я давненько проглотил его книгу «Коллекционер». Главный герой заклеивает скотчем рот любимой женщины и увозит ее в медвежий угол, в заброшенное жилье. Он пытается силком влюбить в себя эту девушку. Увы! Тщетно.

Мы ведь все – коллекционеры: всякую дребедень, а не только любимую женщину, тащим в свою нору, обкапываем похотливой слюной, демонстрируем знакомым. И еще любим все фотографировать, т. е. закатывать в консервные банки действительность. Снимки. Вот я в той же Греции, на горе Парнас. А вот Марина Мясникова, преподаватель Уральского университета. Рядом – пуп земли, больше похожий на вздыбленный фаллос. Античные греки – только плотью и жили.

Х (Хэмингуэй)

Это пепси-кола. Раз попробуешь, еще раз. И уже наркотическая вода войдет в рацион. А надо бы пить настой мяты, душицы, давленую клюкву. В этих травах и ягодах – душистая душа Родины. А то: «Он сказал», «Она сказала». Ходульный разговорник. В семидесятых годах нам нравился сам Хэм, его натура, мужественный стареющий мужчина, охотник, рыбак, в соревнованиях по армреслингу (перетягиванию чужой руки) сутки боролся, пока от напряжения кровь из-под ногтей не начала сочиться. Вот – герой.

Мода пошла – под старика Хэма стали и окликать друг друга: «Ник», «Лю». И пить. Герои этого американского писателя ведь никогда не просыхают. И все же Хэмингуэй – последний натуральный писатель Соединенных Штатов.

И я помню ту бешеную радость, когда мой студенческий товарищ Саша Коровин привозил из своего маленького городка Ленинска черные книжечки с «Фиестой» и рассказом «У нас в Мичигане». Мать у Саши работала продавцом в книжном магазине.

Четыре черных тома Хэмингуэя двадцать лет нетронутыми простояли на моих книжных полках. И вот наконец его взяли почитать. Два года как не возвращают. Бог с ним, с Хэмом, не Лесков.

Ц (Цветаева)

«И не краснеть удушливой волной, слегка соприкоснувшись рукавами», – это сгусток, квазар или пульсар, не поэзия – точная проза. Тут – динамизм, психологизм и моментальное попадание «в яблочко». Потом Цветаева переплясала самое себя, то есть ее поэтическая виртуозность стала вредить ей, ее откровенной, ошарашивающей наготе чувств. Пианисты говорят в этом случае – «забалтывают, заигрывают». М. Цветаева «заболтала» свою поэзию.

Странно, что на последнем съезде КПСС великолепно белый, как свадебная фата, двухтомник Марины Цветаевой вручался делегатам в подарок.

Литературоведы сказывают, что тот цветаевский гвоздь, на котором повесилась поэтесса, потерялся.

Двухтомник Цветаевой, как гвоздь, как осиновый кол, вбился в тело компартии. Потом уже пошли, после этого «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Архипелаг» А. Солженицына, самоубийство литературы вообще.

Интересно, что там же, где и Цветаева, в волжской Елабуге умерла другая знаменитая женщина – Надежда Дурова. Кавалерист-девица и прозаик, редактором который был Пушкин.

Надежда Дурова тоже бедствовала, оставила своим деткам в наследство рубль, а нам – свои авантюрные «Записки кавалерист-девицы».

Ц (Цвейг)

Дядя Леша Храмов жил на берегу речки Мазки. Он допивался до чертиков. Выпьет свое, потом три дня на печке отходит, листает книжки. Заядлый, в общем-то, книгочей. И в книгах смыслил.

Однажды я утащил у него пухлую книжку, без обложки, с выдранным предисловием – никаких опознавательных знаков.

– Дядь Лень, почитаю?

– Валяй!

Я читал, пьянея. Я читал о мальчишке, влюбившемся в красавицу, о солидном господине, угодившем в угар страсти. Рассказ назывался «Амок».

Да, я сам угорел от чтения.

Утром я принес книжку шевелившемуся на печке в тряпье дяде Лене Храмову.

Тот не знал, кто написал ее.

Несколько лет я вспоминал это сладостное чтение, пока в библиотеке не наткнулся на Стефана Цвейга.

Цвейг оказался рабом собственной прозы: картинно кончил вместе с женой самоубийством.

Сейчас в моей библиотеке – полное собрание сочинений Цвейга. Я боюсь прикасаться к книгам. Вдруг все будет не так.

А жена дяди Коли, тетя Лена – алчная собирательница грибов. Она всегда отмахивалась от своего шебутного мужа и от нас. Лето. Грибы. Азарт.

Ч (Чехов)

Немного покачнулся, съехав,

Немного в устрицах увяз,

Немного – гроб, немного – Чехов,

Немного чеховский рассказ.

Купался в море и успехах,

«Каштанку» выдумал и враз

Немного покачнулся, съехав,

Немного в устрицах увяз.

Антон Павлович Чехов умер в Германии. Чувство стиля ему не изменило, и последними словами великого клинициста человеческой сути были междометие и глагол «Их штербе». Я умираю.

Если бы он написал одну лишь пахнущую стружками и столярным клеем «Каштанку», то все равно бы его все знали.

А ведь все: и «Степь», и «Душечка», и «Дама с собачкой», и уникальные «Записные книжки» – шедевры. Чехов прожил тысячу жизней и, как влюбленный человек, скончался от туберкулеза. Созвучие: Чехов – чахотка.

Мне его «Каштанка» как душе и сердцу – мед. Я рос в доме, где всегда пахло стружками и клеем из костей животных. Дедушка – столяр. И я сам, бывало, спал рядом с высыхающим, только что родившимся теленком. У цилиндрической печки-голландки. Кто же это сказал, что Чехов жесток? Не-ет! Это он так отстраненно плачет и отстраненно радуется, чтобы не испачкать чужеродным жизнь. Деликатен до патологии.

Ш (Шукшин)

Эту книжную полку заняла тяжелая артиллерия: Шекспир, Шолохов, Шмелев, Шишков, Шаламов, Шукшин.

Я ехал по придонской степи в сторону станицы Клецкой. И вот на одной из развилок увидел сидящего на старом облупленном чемодане знакомого мужика. Это был он – Василий Шукшин. Впору перекреститься, сказав: «Свят, свят, свят!»

Попросил зятя Володю Коршунова, чтобы он притормознул. Он нажал на педаль. Мы оглянулись. Никакого Шукшина с чемоданом не было, исчез. Что за марево, что за фата-моргана? А может, предсказание? Шукшины существуют всегда в глубинке, у круглой печки-голландки или ступенчатой грубки, строчат они рассказы о «зяте, укравшем машину дров» или о страданиях «молодого Ваганова».

В общем-то Шукшин – это русская сказка, но в современном варианте. Тут и печка с Емелей, тут и вечные поиски счастья. Шукшин – это перевод со сказочного. Никакие современные литераторы, воспитанные на обмылочно-мультипликационном дядюшке Скрудже, не пересилят Василия Шукшина. Все их романы – только скудные гимнастические позы, а не сама любовь.

А Шукшина я видел. Его затылок. Он заходил со своей съемочной группой в волгоградский ресторан «Южный».

Щ (Щуплов)

У русской печки всегда стояло несколько пар валенок. Но их не хватало.

Последнему, кто слезал с печки, всегда было некуда ноги сунуть.

Бойкий Евгений Евтушенко слез с печки раньше, чем Александр Щуплов.

А ведь А. Щуплов и в самом деле поэт-виртуоз. Он что хочешь зарифмует, любым размером напишет, любую эмоцию выжмет.

Добролицый А. Щуплов как-то признался: «Читать, только читать! Ничего другого я не умею».

У Щуплова компьютерная емкость памяти. Никого я не видел столь начитанного. У меня хранится книга поэта «Повторение непройденного». Издана она во время горбачевской антиалкогольной кампании. Щуплов писал о выпивке. Цензор заставил «вино» или «водку» заменить на «чай». Когда Щуплов дарил книгу знакомым, он опять переправлял «чай» на «водку».