В тот день Саша не брал больше по шестнадцать хлыстов и, только когда дорога окончательно просохла, стал опять возить по шестнадцать, но всякий раз на том повороте его прошибал холодный пот. Саше казалось, что он постарел на десять лет и что каждый день такой работы отнимает у него полгода жизни.
Докладчик кончил, ему жидко зааплодировали.
— Ну, а теперь послушаем самого товарища Иванова, так, что ли? — весело сказал приезжий начальник. — Попросим, товарищи?
«Как на пляску вызывает», — с ожесточением подумал Саша, слыша вялые, неохотные хлопки из зала.
Он стоял на трибуне и произносил слова, которым научил его накануне Алексей Иванович Долгов, считывал с бумажки цифры, показывающие, как много всего можно произвести из дополнительной древесины на один сверхплановый процент, а у самого в голове вертелось: «Почему я? Почему именно я об этом говорю, учу сидящих передо мной людей, по какому праву? Дядя Егор слушает и в душе презирает меня. Где он? Нет, не могу поднять взгляд на этот зал, где сидят люди, видящие меня насквозь! А что, если прекратить сейчас эту изящную словесность, скомкать, выбросить бумажку и сказать им: «Братцы, все это вы знаете не хуже меня, и работать, как я, может каждый из вас, а многие и получше. Не вы, а я вожу сейчас по шестнадцать хлыстов, потому что мне, а не вам дали новую резину, но если бы не один из вас, не красоваться бы мне на трибуне, а лежать на больничной койке — в лучшем случае. Я призываю вас следовать моему примеру, а сам прекрасно знаю, что сделать бы дорогу, никого не пришлось бы агитировать, сами взялись бы возить столько, сколько поднимает машина…»
Саша Иванов закончил речь, повернулся неуклюже, чтобы идти на свое место. Приезжий начальник сидел хмурый, глаза в стол, и постукивал карандашом.
— Что-то это у тебя, Иванов, как-то… мертво получается! — бросил директор с досадой, едва скрытой под служебной веселостью. — Парень ты вроде молодой, работник отличный, поставил рекорд, призываешь к хорошему делу, а говоришь, будто сам не рад! Что это так?
— А то, что чуть не угробился!
Сказал это — сам не понял, как вырвались из-под спуда эти слова. Никогда бы Саша не подумал их высказать вслух, если бы не эта придирка. И вот они произнесены, вылетели — не поймаешь, а теперь надо за них отвечать.
Но не страшно ничуть, даже облегчение вдруг какое-то, словно сбросил с себя большую тяжесть, и как будто бы даже азартное торжество: что, выкусил, товарищ директор? А то ты не знал, по каким дорогам ездим!
В зале шумок, смешок невнятный, недоуменный, не поняли еще, к чему он это сказал. А приезжий начальник вдруг заулыбался, опять повеселел:
— Как то есть «угробился»?
— А так. Спасибо, товарищ выручил.
Ну, пропал, думалось Саше. Подвел под монастырь все свое начальство. Съедят теперь.
Думал так, а в душе — ликование! И дышится легко, свободно!
— Ну-ка, расскажи, расскажи! — все больше оживлялся приезжий, а зал совсем расказенился, смеялись в голос, кивали Саше, выкрикивали что-то.
— Чего рассказывать… Все знают.
— Кто знает? Ничего мы не знаем! Пусть расскажет! Не знают? Удивительно…
— Ну, раз пошел такой разговор, — послышался из зала скрипучий тенорок… Дядя Егор пробирался между рядами. — Я, конечно, в прения не писался, но сказать могу. А робята послушают, где совру, поправят. — Остановился перед возвышением, внизу, и обращался теперь прямо к приезжему, потому что считал его одного по-настоящему серьезным человеком. — Парень он, Сашка-то, верно, неплохой, к работе охочий. Да ведь и мы от работы не бегаем…
— Вы к залу, к залу повернитесь, вон к товарищам, — сказал приезжий с улыбкой.
— А чего мне к ним, они не меньше моего знают, — Егор махнул кепчонкой, зажатой в руке, блеснула под двухсотваттной лампочкой белая лысина, — а тебя вот в первый раз вижу, тебе и говорю. Мы тут уж охрипли доказывать — дорога нас режет! Что ж, дожидаемся, когда, и верно, угробится кто? А делов-то на том повороте всего пятьдесят самосвалов грунта! Верно говорю или нет?
Стало шумно, безалаберно, стало жарко в просторном зале. Говорили опять и о резине, и о запчастях, и о том, как кого-то когда-то посылали в рейс со стуком мотора, и о том, как слесаря забыли гаечный ключ в собранном блоке цилиндров, и о том, что шофера ездят по принципу «больше газу — меньше ям, будет дело слесарям». Директор сидел насупленный, красный и писал в блокнот, как будто слышал все это впервые.
— Ну, а все же, почин товарища Иванова — поддержим? — улыбается приезжий.
— Дорога будет — почему не поддержать! Разве мы когда были против?
— Так как же, товарищ директор, будем делать дорогу?
— Обязательно, Викентий Степанович! Наше упущение.
«Выкручивается!» — зло хмурился Долгов. Но и себя чувствовал в чем-то виноватым. Был недоволен собранием, недоволен директором, а больше всего недоволен самим собой.
Но уже когда шел домой по пустынным, скудно освещенным улицам, по памяти шагая через колдобины, забыл про недовольство собой, вообще потерял интерес к самому себе, а вместо того радостно, взахлеб, как долгожданную добрую весть, повторял в уме слова приезжего, сказанные напоследок: «Давайте умнеть, товарищи. Пора уж, из детского возраста вышли, наступает серьезное время!»
И вдруг совсем неожиданно для себя самого Алексей Иванович стал напевать в такт своей приободрившейся походке на простой и ничейный, сам собой сложившийся мотив, как у ребенка, радующегося миру: «Наступает серьезное вре-мя, наступа-ет серьезное вре-мя!»
1965
ОБУЧЕНИЕ ГРАМОТЕ
Он лежал на спине, вытянувшись во весь рост, и все-таки линии его тела были болезненно искривлены, потому что под правой лопаткой торчал горб.
Сам по себе этот большой, закругленный выступ не был безобразен. Но он нарушал симметрию, правое плечо задиралось выше левого, торс укорачивался и казался почти квадратным, ноги же слишком длинными. А все, что не соответствует привычным пропорциям, люди находят некрасивым.
Он лежал на спине и курил. Постелью ему служил деревянный топчан, на нем был мешок, набитый соломой, сверху — шерстяное серое одеяло. Мысль о том, чтобы купить себе мягкий диван, как и всякая мысль о комфорте, просто не приходила ему в голову.
Этот топчан, да грубый стол без скатерти, да еще шаткая, некрашеная табуретка составляли все убранство каморки, напоминавшей тюремную камеру. Сходство довершалось частым оконным переплетом, ни дать ни взять железная решетка, она делит на шестнадцать квадратиков нелепо большое для такой каморки окно. И ни единой книги, или газеты, или хотя бы клочка бумаги.
Горбун лежал одетым поверх одеяла, курил и думал думу.
«Смотри-ка, а у меня красивые ноги, длинные, стройные и сильные. Я и весь мог бы быть таким стройным и складным, если бы не…»
Снова в памяти зазвучал резкий, хриплый голос солдата в черной форме, чужой, отвратительный голос, кричащий на мать:
«Говори, где он прячется, этот председатель колхоза, твой муж, большевик, красная собака!»
Он все мог стерпеть, одного лишь не мог: чтобы оскорбляли отца. Он бросился на чужого солдата, хотел ударить его, убить!..
«Не трогайте ребенка!» — закричала мать.
«В самом деле, не стоит, Вилли, — подал голос другой солдат. — Как-никак это немцы».
«Немцы?! — зарычал первый. — Обрусевшие грязные свиньи, вот они кто!»
Да, если бы не проклятая война! Не было бы страшного удара в спину кованым сапогом, не было бы долгого бегства через поля и леса, — страшно хотелось есть, а спина все ныла, ныла… «Надо бы врача», — говорила мать, — но какие тогда врачи?
А он мог бы вырасти высоким и стройным, красивым парнем. И девушки, которых он обходит за версту — их жалостливые взгляды ранят больнее грубых мужских насмешек, — девушки сами вертелись бы вокруг, и он бы еще думал, какую выбрать в жены! Нет, на красивой жениться не надо, красавицы заносчивы, они любят, чтобы мужчины на них заглядывались… Я выбрал бы простую, невзрачную дивчину и сделал ее счастливой…
«Ах, опять это проклятое «если бы да кабы»! Ну чего рассуждаешь, жалкий горбун, какую ты взял бы, какую нет! Тебя-то кто возьмет, кому ты нужен, всю жизнь проваляешься один в своей каморке, без жены, без книг, без радости… Закурю-ка еще одну…» Дым от сигарет расползается под низким потолком, собирается облачком вокруг лампочки, голой, без абажура. Сейчас, когда у всех горит свет, а в Доме культуры, должно быть, крутят кино, лампочка светит тускло и слегка мигает — в такт с оборотами большого дизеля.
Красивая машина — дизель. Вот бы механиком стать… Но где уж мне, неграмотному!
Если бы не война! Началась, проклятая, как раз, когда время настало идти в первый класс. А потом — ютились как попало, у чужих людей, в суровой степи, а время трудное, военное, каждому приходилось что-то делать, чтобы прокормиться, где уж было думать о школе…
До чего же все могло быть иначе!
Он курит и вместо синеватого облачка дыма вокруг засиженной мухами лампочки видит празднично убранный зал. На сцене — директор совхоза Булат Бейсембаев с бумагой в руке. Называет фамилии, и люди выходят вперед. Директор пожимает каждому руку и вручает разукрашенный лист — грамоту; и еще пакет, перевязанный шелковой лентой. Некоторые задерживаются, на сцене, чтобы сказать несколько слов, им громко хлопают, у всех тепло и празднично на душе.
Вдруг — что такое? Директор громко и отчетливо называет его имя. Не может быть! Но директор повторяет снова:
— Гюнтер Бенке за образцовое содержание отары, за перевыполнение плана по приросту поголовья и по настригу шерсти премируется ценным подарком.
Он сидит в заднем ряду, затаившись как мышь. Директор выкликает еще раз:
— Гюнтер Бенке! Что, нет его?
— Здесь, здесь, вот он! — кричат рядом. Его приподнимают под мышки, подталкивают к проходу, подбадривают, подзадоривают.
Дальше могло бы быть так: уверенным шагом он подходит к столу, пожимает директору руку, с достоинством принимает подарок, поворачивается к залу. «Товарищи!