Когда мы молоды — страница 14 из 49

— говорит он. — Я человек неграмотный, как же вы признали меня за передовика? Молчишь, Булат Бейсембаевич, ну ничего, я сам и отвечу. Потому что Гюнтер Бенке не боится никакого труда. Могу и не поспать, могу не поесть, а овцы мои будут сыты. Спасибо за подарок, но работаю не за награду, а потому что забочусь о нашем совхозе и о процветании нашей любимой Родины». И потом еще что-нибудь звучное, красивое — словами, какие много раз слышал по радио…

А вышло так, что Гюнтер Бенке, застенчивый, нелюдимый горбун, неуклюже пробирался вдоль стенки вперед, к сцене, еще больше горбясь от наступившей в зале тишины. Оказавшись у выхода в фойе, он приостановился в нерешительности и — бросился вон из зала. Кинулся к дверям и на улицу, скорей, скорей отсюда! Его настиг взрыв громкого смеха в зале. Смеялись добродушно, неожиданное исчезновение Гюнтера выглядело забавным. Но в душе горбуна этот смех прозвучал обидной издевкой.

Пакет, перевязанный ленточкой, принесли ему домой. Он долго рассматривал голубую сорочку с пестрым галстуком, потом положил их в фанерный чемодан, лежавший под топчаном. Уже целый год хранятся там эти сокровища. Гюнтеру даже не приходит в голову их надеть.

В Доме культуры он с тех пор не бывал.

Вечер за вечером лежит он на скрипучем топчане, курит одну сигарету за другой, размышляет. Его мысли однообразны и безутешны. Иногда он мечтает о невероятном: о том, что люди называют счастьем. Но не верит, что оно когда-нибудь придет.

В большой комнате слышны женские голоса. Мать входит в каморку, на одутловатом лице растерянность.

— Гюнтер, к тебе какая-то девушка.

Мать хотела сказать это просто, никак не подчеркивая, как будто визит девушки в их дом — самое обычное дело. Но как раз наигранное безразличие и выдавало все смятение чувств, вызванных в материнской душе небывалым событием: изумление, надежду, страх перед разочарованием.

Рука с дымящейся сигаретой повисла в воздухе. Гюнтер молчал. Его смятение было еще большим.

— Пустить ее к тебе, или выйдешь?

Горбун приподнялся, свесил ноги с топчана.

— А кто она такая? — спросил он хрипло. Его глаза потемнели.

— Не знаю… — оглянулась мать в сторону двери. — По-моему, из новеньких, из целинников, работает, кажется, на молочной ферме. Иди, сынок, она ведь ждет.

Гюнтер поспешно натянул сапоги и, загасив сигарету о край стола, вышел в большую комнату.

— Добрый вечер, — поздоровалась девушка.

Она была невзрачна на вид, среднего роста, светловолосая, круглолицая. Широкий рот, коротенький нос вздернут, большие серые глаза смотрят робко и виновато.

— Добрый вечер, — ответил Гюнтер.

— Вы меня, наверно, не знаете, я здесь недавно, — продолжала девушка, смущаясь. — Меня зовут Фрося Бабенко. Я работаю на молочной ферме.

— Нет, как же, я вас знаю, — поспешно возразил Гюнтер.

Робкий тон девушки помог ему справиться с собственным смущением — ровно настолько, чтобы выговорить несколько слов и поднять на нее глаза. Под его прямым взглядом, показавшимся ей смелым и изучающим, Фрося Бабенко совсем оробела.

— Да, так вот… я вот по какому делу… — запиналась она. — Наша комсомольская организация… у нас было собрание… многие выступали… по разным вопросам, но в том числе… Вы знаете, еще полгода нет, как я здесь, в совхозе… Но другие комсомольцы, они говорили, что тут есть люди, из молодежи, которые… не имеют образования… не учились в школе… И меня направили к вам. Говорят, вы из-под Одессы, и я тоже. Вы извините, я не знаю, как вы посмотрите… Мне поручили переговорить с вами, и если вы ничего не будете иметь против, с вами заниматься… обучать… Вы извините, я не знаю, как вы…

Кровь бросилась в голову горбуна. Какого черта они суют нос в чужие дела?! О нем говорят на собраниях! Они там, наверно, смеются над его неграмотностью! А может, заодно и над его горбом? Кто дал им такое право? Хватает же наглости у этих прибеглых девок — она будет его «обучать»! Он скоро двадцать лет здесь в этой степи! Где они были, эти учителя, пока он был мальчишкой?

— Мне это все без надобности, — сказал он с тихой яростью в голосе. — Для моих баранов я и так хорош. Так и передайте своей комсомольской организации.

— Но почему же, сынок?.. — вступилась мать.

— Чего! — закричал он. — Ты еще будешь меня учить! Слава богу, двадцать лет кормлюсь своими руками! Хочу, чтоб меня оставили в покое!

Девушка неловко поднялась со стула, скользнула к двери и исчезла так бесшумно, что он оторопел.

— Ах, Гюнтер, Гюнтер, — корила мать, — как ты с ней обошелся! Такая славная девушка, такая скромная…

— «Скромная, скромная»! Невелика заслуга. Я тоже скромный. Хочешь не хочешь, приходится…

— Ах, Гюнтер, Гюнтер… Невежливо так. Что люди скажут?

Гюнтер Бенке вернулся в каморку и повалился на топчан. Достал дрожащей рукой сигарету, раздавил ее, вытащил другую. Вскочил, выбежал из дома.

На улице никого не было.

«Нехорошо я поступил, — думал он. — Очень нехорошо. Она ведь ни при чем. Ей поручили — она и пришла. А у нее ничего не вышло — ей обидно. Я ее оскорбил».

Глядя в землю, Гюнтер повернул домой. В маленьких сенях слышались приглушенные всхлипывания. В углу темнела какая-то фигура.

— Мама! — закричал он, вбегая в комнату. — Она там! Плачет!

— Ах, боже ты мой! — вырвалось у старухи. Схватив шаль, она кинулась в сени.

* * *

Яркое весеннее солнце заглядывает в каморку на пол ложатся косые тени от оконного переплета — как линейки в школьной тетради.

За столом сидит Гюнтер Бенке в голубой рубашке. Неузнаваем и стол — тут целая стопа книг, красивые новые книги, когда-нибудь Гюнтер их прочтет. В центре стола, на синей промокашке поверх холщовой скатерти, стоит белая чернильница.

Гюнтер сидит на табуретке, а против него на стуле — Фрося Бабенко. Она слушает внимательно, настороженно, потому что в голосе Гюнтера, который временами срывается, нечто большее, чем в простом значении слов.

— Скоро я со своими баранами уйду в степь, — говорит Гюнтер. — Тогда уж, конечно, кончатся наши занятия. — Наступает пауза, словно Гюнтер чего-то ждет. Возражения, может быть? Но Фрося молчит, и он продолжает: — Ты не считаешь, что мне нужно сдать тебе экзамен? Как учительница ты должна бы, кажется, потребовать…

Фрося только глубоко вздыхает. Потом соглашается:

— Хорошо. А как мы это сделаем? Устроим диктант?

— Можно диктант, — кивает Гюнтер, но без воодушевления. — Но ведь я не маленький. Мог бы и сам что-нибудь написать.

— Хорошо, пиши.

Раскрыв тетрадь на чистой странице, Гюнтер Бенке макает перо в чернильницу.

— Только ты не смотри, — требует он.

— Пожалуйста, если я тебе мешаю… — она отворачивается к окну.

Выпрямившись, как свеча, она сидит, глядя прямо перед собой, изо всех сил стараясь не видеть, как мучительно медленно под пером Гюнтера возникают слова. Сегодня ему еще труднее справляться с ними, перо качается, спотыкаясь, вонзается в бумагу, и мелкие брызги разлетаются по свежей холщовой скатерти фиолетовыми точками.

Гюнтер Бенке, сердясь на себя за неумелость, пишет первое в жизни сочинение, пристраивает одну букву к другой, и они, неровные, неуклюжие, постепенно складываются в строчку. Фрося Бабенко, вовсе не чувствуя себя учительницей, сидит смирно, скованно, только ее высокая, крепкая грудь вздымается при каждом вдохе.

Гюнтер кончил писать. Посмотрел в тетрадь, украдкой взглянул в сторону молчащей Фроси. Снова опустил глаза. Осталось самое простое — пододвинуть ей тетрадку…

Он опять перечитывает написанное. Еще раз…

— Черт возьми! — восклицает он вдруг. — Ошибка!

— Покажи-ка! — мгновенно оборачивается она.

Он поспешно захлопывает тетрадку.

— Нет!

Их руки встречаются.

Прикосновение рук. Всего лишь одно прикосновение, но оно так много значит…

Проходит несколько секунд. Всего-то, но они решают так много… Освобождают от тяжелого груза пережитого. Делят жизнь на две части — до и после.

Оба молчат.

Потом она говорит:

— Ну, как хочешь…

Похоже, что продолжается начатый разговор, но слова имеют новый смысл. И Фрося, произносящая их, уже не прежняя Фрося Бабенко, она намного мудрее и чем-то богаче.

Оба смотрят на свои руки, рядом лежащие на столе.

— Я скажу тебе это на словах, — говорит он.

— Ну скажи, — отвечает она тихо, но без робости.

Он молчит. А рука его смелеет и легонько гладит ее руку.

— Потом, — говорит он и улыбается. Новой улыбкой, какую на его лице еще не видел никто.


1964

ЖЕНИХ

Поезд катил по лесам и полям; весело, как праздничный колокольный перезвон, громыхали колеса. Остались позади черные вымокшие деревянные хаты польских деревень. Поразительно быстро, без заминки, произошла на пограничной станции смена на широкую колею, и уже показались белорусские негустые сосновые леса на холмистой песчаной земле с глубокими впадинами и затаившимися в них озерками. Я стоял у окна в коридоре спального вагона и наслаждался видами родных пределов. Полотно железной дороги было чистым и ухоженным, столбы светофоров сверкали свежей алюминиевой краской. Лозунги, выложенные по откосам из красных и белых кирпичей, прославляли победу советского народа и призывали к выполнению планов. На деревянном заборе какой-то стройки чья-то неумелая рука вывела углем огромными буквами крепкое выражение по адресу империалистов. Рассмеявшись, я оглянулся. Моему смеху вторил еще один офицер, молодой блондин с круглым веселым лицом. На погонах четыре звездочки и скрещенные пушки, на груди большой набор орденских планок, две желтые и три красные нашивки за ранения.

— Народ бессмертен, как совершенно правильно подметил Василий Гроссман, — сказал светловолосый артиллерист, придвигаясь к моему окну. — В отпуск? — спросил он.

Я кивнул.

— Я тоже. Ты где воевал?

— Первый Белорусский фронт. Как раз посередине. А ты?