– Я вам заплачу, только если будете проворны и сделаете в точности то, что я скажу.
Она кивнула.
– Не возражаете? – Он сжал ей руку, живот. – За несколько дюймов плоти вам стыдно. Столько одиночества всего лишь из-за щепоти кожи.
Он был так искренен в наблюдении своем, как будто оказывал ей милость, что постыдным казалось отвечать: ни одна часть ее тела вовсе не ощущалась лишней.
Хелена вскоре поняла, что он никогда не лгал в деталях – только в сути; и потому она чувствовала себя вольной лгать в деталях, но не в сути, веря, что его лживость намного больше.
Мистер Рис назначал хорошую цену, больше денег за одну ночь, чем Хелена зарабатывала за неделю, потому она и согласилась ему позировать, отдаваться дискомфорту между ними полностью.
В два часа ночи, сидя у очага и плавя сыр на обрезки хлеба, ее шестидесятилетнее тело ничем, кроме одеяла, не прикрыто, а ее разглядывает чужак, который едва хоть слово произнес за весь вечер. Возможно, мало кто сочтет это раем. На голом дощатом полу, жидкое масло с сыра стекает ей по пальцам, а она запихивает хлеб себе в рот, это первая ночь за всю ее жизнь, когда ее дочери было б неведомо, где ее найти.
После нескольких дней она стала приносить бакалею, не больше кулька, – хлеб, сыр, фрукты. Суп в баночке и кастрюльку. Две ложки.
– Я здесь не живу, – сказал он. – Есть другое место, за углом. Где ложки. Но все равно спасибо, что принесли. Да еще и суп какой! На вкус – как земля Тосканы.
– Это все сельдерей, – ответила она, – тонко нарезанный.
– Тонко, как ноготь, – произнес он. С одобрением.
– Поговорите со мной, расскажите о своей жизни.
– У меня было много жизней, – солгала она. – Рассказ может затянуться.
Ей было интересно, не безразлично ли ему вообще то, что она говорит, даже слушает ли он ее. Хотел бы он, чтоб она разговаривала только ради того, чтобы видеть, как двигаются ее рот, челюсть и шея. Вся остальная она, та плоть, что вырастила в себе душу, – вдруг любовь к дочери заставила ее не пренебрегать им: как могла она с таким неуважением относиться к телу, создавшему ее дражайшую Анну? И ей было видно, что́ он думал: к этому привело то, что он на нее смотрит, – как только она это поняла, как только изменились ее мысли и чувства, он заметил. А она так рассердилась, что изо всех сил старалась не разрыдаться. Признать свою боль – это не жалость к себе.
– Вы б могли выйти замуж еще раз, вы все еще хорошо выглядите.
– Зачем.
Он рассмеялся. Интересно это было, смешить его.
– Повторный брак помешал бы моей карьере, – сказала она, – скверно оплачиваемой продавщицы.
– Как звали вашего мужа?
– Не ваше дело.
Он снова рассмеялся. У нее возникло чувство, что и сама она развлекается.
– Чем вы занимались до того, как стали работать в книжном? – спросил он.
– Фехтовальщицей была. Преподавала сценическое фехтование.
– Расскажите мне о фехтовании, – сказал он.
– Я его бросила.
– Тогда вы и стали скверно оплачиваемым мулом?
– Нет.
– Что вы делали после того, как были фехтовальщицей?
– Я была мимом.
– Я так понимаю, вы не скажете мне, есть ли у вас дети, – произнес он.
– Нет, не расскажу.
– У меня пятеро, – сказал он. – От трех разных женщин. Женат я был один раз, а с другими женщинами никогда не жил.
– Вы говорите так, будто это к вам не имеет никакого отношения.
– Три девочки и два мальчика, – сказал он.
– В смысле – трое дочерей и двое сыновей.
Он помолчал.
– Да.
– Зачем вы хотите, чтобы я раздевалась полностью, если намерены писать только мое лицо? – спросила она, хоть и знала ответ. Чтобы стала уязвимой, подчиненной, начеку.
– Тела не очень интересны. Вариации одного и того же. Плоть, свисающая с кости. Ирония в том, что напоказ мы выставляем лица – самую личную часть нас. Думаем, будто помним или узнаём лицо, но оно – всегда иное.
То было его фирменное замечание, она далеко не раз читала это в журналах.
– Вы не ответили на мой вопрос.
– Потому что от этого вам хочется спрятать что-то еще, а оно выступает у вас на лице. И тогда мне приходится обнаруживать, что это такое, – сказал он.
– Это вас развлекает.
– Это меня интересует.
– А если я снова захочу одеться?
– Тогда я немного рассержусь, потому что у нас был договор, и я уже начал. Но я все равно заплачу вам за остаток дня, и мы распрощаемся.
Она поразмыслила над тем фактом, что это – единственный раз, когда она разделась для мужчины почти за три десятка лет, что ее тело, вообще-то, уже не имело к ней никакого отношения, что она теперь может отложить денег на поезд, навестить Анну.
– Я сдержу слово, – сказала она.
– Я рад.
И она осознала, что он только что измерил мысли по ее лицу, а она даже не заметила.
– Когда мои дети учились в университете, – солгала она, – я стала подмастерьем в пекарне. Все те годы выбираться из постели при звуке будильника, проверять, что они готовы к школе, учебники сложены, обеды с собой, носовые платки, обувь в мешочке, если дождь. Столько утр я считала, будто жду не дождусь, когда наконец-то можно будет выспаться, оставить свои мысли при пробуждении при себе, а потом, когда они уехали учиться, я все равно просыпалась на рассвете и вскакивала с кровати, чтобы избежать ужаса, отчаяния, никчемности. И вот я нанялась в местную пекарню, что могло быть лучше в четыре часа утра, чем устанавливать противни, учиться работать на здоровенных мешалках?
– Это случилось до того, как вы взялись работать в книжной лавке?
– Да, задолго. В промежутке я разводила лошадей, преподавала скоропись и объявляла поезда на железной дороге.
– Из-за вашего зычного голоса.
– Нет.
Анна согласилась работать в больнице в пяти часах езды. Они договорились, что Хелена останется до тех пор, пока Анна не поймет, нравится ей это или нет, – если это окажется ошибкой, сможет вернуться домой. Разумно было пока не отказываться от квартиры и от ее работы, пока Анна не будет уверена, что хочет остаться.
Разговаривали они раз в неделю, обычно до ужина. Хелена слушала о квартирной хозяйке Анны, о завотделением, о ее сослуживцах. Вскоре Анна завела себе друзей и не всегда возвращалась домой к ужину – вместо этого они разговаривали перед сном, в сотнях миль друг от дружки. Перед тем как повесить трубку, Анна планировала, когда они поговорят в следующий раз – за ужином или перед сном. Дорогие минутки. Спокойной ночи, дорогая моя, спокойной ночи, мама, спокойной ночи, спокойной ночи.
А затем – долгая бессонная ночь, за чтением книжек целиком, позаимствованных в магазине и возвращаемых на следующее утро. Ненавистно видеть часы – 3 часа, 4 часа. Обжигающий кошмар. Чтение в постели – искусство точное: знать нужную мощность в ваттах, достаточно высокую, чтобы при ней читать, достаточно низкую, чтобы заснуть с невыключенным светом, выбирать книги не по содержанию, а по размеру и весу, знать точную позу на кровати, чтобы книга не соскользнула, не стукнулась о пол и снова тебя не разбудила.
Мы проснулись утром средизимнего тумана. Из окна над нашей кроватью увидели, что окружающие здания исчезли.
– Горы в саване дымки…
– Пройдет по крайней мере две недели, прежде чем прибудет спасательная партия…
– Придется питаться человечиной…
– И согреваться телесным теплом…
Порой ты закрывал ателье рано и проскальзывал наверх, найти меня.
Найди меня, Джон.
В предместье Парижа есть один сад, которого я никогда не видела. Квадратный деревянный стол и кованые стулья, обветренные десятками лет, лилии, гнущиеся под дождем. В нашей постели ты описывал этот сад; я почему-то плакала. То было место, восхитительно знакомое, как будто я знала его давным-давно и держала его – всегда – близко в памяти. Затем я подумала, что это может быть воспоминание о будущем, о том, что нас ожидает. Но я тогда не знала, что это был наш последний день. Окно стояло открытым, и нам были слышны деревья.
Места, описанные возлюбленным, не похожи ни на какие другие места на земле. Узнавать эдак вот город – изгибы бульваров, каналы, карнизы над головой – в объятиях нагишом, роскошь слушать, пока слушает твоя кожа. Город проскальзывает в твое тело. А потом, если тебе достаточно повезет приехать туда впервые с тем самым возлюбленным, или, если повезет еще больше, приехать туда через много лет с тем же самым возлюбленным, – тогда вступишь ты в это место словно бы во сне. Тело твое будет узнавать каналы, карнизы, изгибы бульваров; воспоминание прежде самого́ их вида. И это великий дар, потому что приезжаем мы чаще всего как чужаки; в этом, разумеется, есть собственное наслаждение. Но это другое наслаждение – приезд в воспоминание о месте, где никогда раньше не была, и все же знаешь его кожей, – то же, что и прибытие в любовь, то знание о чем-то, чего мы еще не знаем. В такую любовь, что как пагуба. В ту, за которой больше не живешь, что бы еще с тобой ни приключилось.
– С тем же успехом можете одеться, – сказал он. – Что нужно для того, чтобы увидеть вас голой?
Призрак, амнезия, внук.
Она вдруг почувствовала, что хочет, чтобы он ее познал. Как чрезвычайно необходимо стало это – всего лишь на миг – стать им познанной.
– Может, если б мы писали друг дружку, – ответила она.
Ее потрясло, до чего жаден в ней голод, ощутив кисть у себя в руках. Поначалу, для него, то была потеха. Но довольно скоро – уже нет.
– Когда вы научились так писать? – спросил он.
– В первую войну.
– Вы работаете в лавке – вы что, пишете по ночам?
– Я не держала в руках кисть тридцать лет.