Алан позвонил ей, когда вернулся в гостиницу неподалеку от того места, где она жила с отцом.
– Мы взаправду? – спросил он.
– Да, – ответила она.
– Ты еще здесь?
– Пытаюсь уснуть. – Она рассмеялась.
– Можно я сейчас вернусь? – спросил он.
– Да, – ответила она.
Она ждала его у передней двери, чтоб ему не пришлось стучать и будить отца. На ней была ночнушка – длинная футболка с вылинявшим изображением мультяшного песика.
– У меня она еще с тех пор, как я была подростком, – сказала она. – Ношу ее, чтобы доказать себе, когда проснусь среди ночи, что я в самом деле дома.
Они втиснулись на ее односпальную кровать.
– Расскажи мне всё, – сказал он. – Где ты была счастливее всего? Какая у тебя в детстве была любимая еда? Над какой первой книжкой ты плакала? Я хочу услышать всё, не упускай ничегошеньки.
– На это уйдет вечность, – сказала она.
– Надеюсь.
Следующим вечером Алан опять пришел на ужин: «пастуший пирог», зеленые овощи, шоколадный «Бандт».
Алан остался. Нашел неподалеку квартиру; вскоре и она уже там жила.
– У отца есть для тебя подарок, – сказала Мара.
– Я сделал тебе кепку, – сказал Алану Питер. – Окружность головы я обычно оцениваю великолепно, но, если не сядет идеально, я легко смогу исправить. Хотел использовать терноупорный твид, потому что он невероятно крепок и неприхотлив: если его проколоть, можно помять это место пальцами, и рана обычно закрывается. Но из-за его истории – первые терноупорные твиды носила канадская милиция в 1870-м – бунт на Красной реке[21], – я выбрал меру вот этого красивого древнего плетенья с Саут-Уиста, он у меня лежал много лет. В этой кепке тебе будет тепло, не пропустит дождь и снег. Ею хорошо махать с палубы парохода или раздувать костер. В зависимости от пейзажа может служить камуфляжем.
Кепка эта, без вреда мнущаяся в кармане, сотканная вручную, вымеренная, раскроенная и сшитая вручную – рукой Мариного отца. Защита крепче стальной каски.
Алан видел цвета твида: зимнее небо, мох, известковый туф, горы. Он думал о тех местах, куда возьмет с собой Мару, как будто места эти принадлежали ему. То было страдание от всего одиночества, что знал он, и всей благодарности, что он сейчас переживал.
Мара и Алан шли домой по зимним улицам. За полночь, окна едва ли светятся, ночное небо глубже от ясности холода. Снег пошел так нежно, что разглядеть его можно было лишь под фонарями. Безмолвное, искрящееся излучение.
– Понимаю, почему ты даже не хочешь его оставлять, – произнес Алан.
Мара взяла его за руку.
– Сегодня сплю в этой кепке, – сказал он.
Наутро он вышел в ней к завтраку.
– Вообще снимать ее не буду, – сказал он.
За большим столом под лампой на складной ноге Питер воображал, как его дочь со своим возлюбленным пересекают светящийся город, а снег падает. Убежище их маленькой квартирки. Сердце у него ныло, вспоминая.
– Как считаешь, возможно ли, – спросила Мара, – чтобы благо выдержало достаточно долго, чтобы пережить, переждать, выдержать, пока зло не поглотит само себя?
То был вопрос философа, родительский вопрос, вопрос возлюбленной. Врачебный ли это вопрос? Алан сомневался.
– Нет, – ответил он.
Он знал, что никому теперь не войти или выйти. Она тоже это знала. То был секрет между ними – что они оба знали одну и ту же неудачу, что, если б даже и могли они вернуться, туда или куда-либо еще, они б там не продержались и дня. То было бы нечто сродни самоубийству; они более не были холодны как лед. Всегда ли это будет ощущаться неудачей?
Они лежали рядом в темноте. Алан всею душой знал, что любит ее.
– Может быть, – сказал он.
VРека Оруэлл, Саффолк, 1964 год
Анна ощутила, как резко изменился воздух, ощутила шорох, словно резиновые лопасти вентилятора, почувствовала, как ее с жужжанием облетает незримая помеха. Субботнее утро, дома никого, где Мара – в постели ее нет. В доме так тихо, картонная деревня Мары, выстроенная из пачек от хлопьев и обувных коробок, выкрашенная в радостные цвета, расставлена по всему полу, бумага и кисточки на кухонном столе, – быть может, они только что выскочили за чем-нибудь в магазин, странно, что ей не сказали. Никогда не бывало так, чтоб их не оказывалось дома, чтобы встретить ее, Мара кидалась ей в объятия. Анна заглянула в садик, лягушатник наполнен водой; далеко они уйти не могли, наверняка не будет их недолго. Пол у задней двери был мокрый, розовые сандалики Мары. Как странно, Марин голос, и, вспыхивая на солнце, сияя в воздухе, – вода в бассейне плещется сама собой.
VIРека Оруэлл, Саффолк, 1984 год
Они б могли провестись в лесной хижине на кромке фьорда или в капитанской каюте на галеоне, те первые недели вместе, вечера у огня с Марой и ее отцом, за беседой о матери Мары Анне и о детстве Мары и ее лете с бабушкой во Фламборо-Хед, о детстве ее отца в Пьемонте, о девяти жизнях Алана. Впервые в своей жизни у Алана появился этот опыт – не избегать участка с призраками. Искренность; пылкость; на старом диване среди подушек и одеял, хорошенько сношенных тысячами дней и вечеров, проведенных подле огня за чтением, и средь скопища мелочей ему, как археологу в новооткрытом поселении, никак их не хватало – книг, находок и сувениров из благотворительной лавки, каминной ширмы, как будто спасенной со средневековой свалки, рубчатого плиса, салфеток, вывязанных крючком, камешков, привезенных домой из далеких мест, абстрактной картины, заронявшей томление ему в сердце, в цветах зимних сумерек или моря, подписанной кем-то по имени Шандор, кто также написал портрет Мариной матери, ее длинные волосы, огромный свитер, скрывающий ей руки до кончиков пальцев, ее лицо – Марино лицо – серьезно, светится любовью. И картина Мариной бабушки: апельсин такой роскошный и тяжелый, что вываливался из рамы в комнату, словно валун, лавина удовольствия. Алан всегда считал, что слова неспособны полностью засвидетельствовать и описать, что такое мир. Но теперь, впервые, вместе с Питером и Марой у них в доме он чувствовал, что невозможно описать то, чем мир только может быть.
Стоянку свою они разбили, втроем, вот так вот просто, как будто Алану всегда суждено было объявиться у их двери, чужаку; он не мог выразить свою нужду в этом укрытии со всей его своеобразной аккуратностью, и все же, в разломанном мире щедрости и обездоленности, скорби и слепой удачи, безо всякого кредита в банке веры, они его отыскали.
Медленно Алан видел, как накапливается доказательство – в квартирке у них с Марой – их недель и месяцев вместе: знание, что ее туфли он отыщет под неким определенным стулом, ее сумочку и косынку в углу кухни, книга по русской сценографии XIX века, найденная на церковной распродаже, будет подпирать дверь, чтобы не закрывалась. Он любил их бесцельные поездки и радость возвращения. Любил их прогулки вместе на исходе дня, от сумерек к темноте, совместную стряпню, спокойную штопку, какая получается, если говорить и слушать, иногда сюрприз на десерт в его коробочке из пекарни; как ощущалась она у него в объятьях, когда они слушали музыку, читали вслух. Превыше прочего одно желание на двоих с его неизмеримым, невыразимым покоем. Надежды, подразумеваемой в их совместных днях и ночах.
Для историка всякое поле битвы – разное; для философа все они – одно. Война вечно переопределяла поле битвы; мы больше не делаем вид, будто сражаемся на назначенном участке, – мы признаём сущностный подслой, на котором война велась всегда: именно там, где живем мы, именно там, где мы всегда верили, будто защищены – и даже свято защищены, – в тех местах, где спим мы и просыпаемся, кормимся, любимся – в многоквартирном доме, в школе, в богадельне: граждане, заглотившие взрыв и тут же отлитые в мелкодисперсном цементе, несгибаемые, как древние помпейцы в вулканическом пепле. Снайперы, бочковые бомбы. Стратегические бомбардировки больниц, чтобы доказать, до чего бессмысленно спасать жизни в зоне военных действий – так же бессмысленно, как затыкать дыру в корпусе затонувшего корабля на дне морском. Какую историю война сейчас пишет в наших телах? Война, в которой воюют граждане, чьи мышцы никогда прежде не держали оружия или не передавали ребенка над головами, из рук в руки, матери в вагоне поезда, до полной бездвижности забитого беженцами. Война, что пишется в этих телах, в теле этого ребенка, будет читаться, как всегда читалась война: от чужака к чужаку, от родителя к чаду, от любовника к любовнику. И даже если возможно вернуться к себе в город, даже если никогда из него не уезжал, это будет история, рассказанная так, как ее рассказывают всегда: вдали от дома.
В чем состояла задача Алана? Записать то, что никто бы не сдюжил прочесть. В чем состояла задача кого угодно? Выдержать истину. Сделать что-то с нею. Но даже сочувствие, сострадание – это чувствовать и думать в понятиях разлуки. Алан же мог чувствовать и думать лишь в понятиях целокупности, человечества как единого организма, единой сущности причины и следствия, человечьего союза дыхания и бытия, в кое мы родились. По твоему лицу разбрызгало мозги мужчины. Младенец в утробе, во лбу у него дырка от пули. Обескровливание. Обезглавливание. Физика баллистики в человечьих кости и плоти. Солдаты молятся, чтоб бойня оказалась успешной.
Алана призраками преследовали бесконечно делимые степени неудачи; что б ни делал он или ни думал, недопустимо – сама неудача его есть привилегия. Веря, что каждое слово приносит пользу, и зная, что пользы не принесло ничего из им сказанного. Имела ли значение истина иногда? Нет, она либо имела значение, либо нет.