Борьба за необходимое – воду, пищу, убежище, школы, больницы, общее благо. Как всегда, он брал бы свой самосвал языка и вываливал из него ужас у всех на виду, чтобы никто не мог утверждать, будто не знали. Нечего было больше сказать, и, конечно, он говорил бы и дальше то же самое нечего.
Лишь Алан, думала Мара, понимал ее ярость на непристойность магазинов, рядов с по́лками изобилия, словно храмовых подношений богам; на воспаленные дебаты ее сослуживцев по поводу достоинств определенных ресторанов, как будто это вопросы нравственности. Она не могла подкрутить в себе уровни, скорость и громкость внутри, свои всё бо́льшие предчувствие и ярость. Не могла приспособиться к надежному электричеству больницы, к услужливой технике, к дежурствам, которые заканчивались, к безопасному пути домой пешком. Не постигала она болтовни коллег у операционного стола, их самоназначенных систем поощрения и причитающихся выплат. Отсутствия бомбардировок.
Алан от нее отвернулся; горел его фонарик, он писал в темноте. Она коснулась его плеча.
– У тебя все в порядке? – прошептала она.
Она держала в руках аорту, из которой хлещет. Она устраняла массированный ущерб, шаг за шагом, сосредоточиваясь на мельчайших детальках сложных систем. В операционной она не позволяла себе думать о спасении – только о восстановлении. Этому она выучилась у своей матери.
– Как считаешь, мои кошмары заразят нашу детку?
Он держал ее в объятиях с такой пронзительной нежностью; это ему следовало быть врачом, подумала она, а не ей.
Прогулка по зимнему пляжу, обед на диване – сэндвичи с чеддером и рукколой на гриле, сухое печенье из пачки.
– Звонил Лукас, – сказала Мара.
Время замерло.
– Он спросил у Джеки, ему снова удалось собрать почти всю бригаду – Элис, Амада, Бруно, – все они согласились. Я сказала, что мне нужно поговорить с тобой, – сказала Мара.
Он знал, что она уже все решила.
– Один последний раз, – сказала она, – перед тем, как родится ребенок. У меня едва четыре месяца – все будет в порядке.
Их дитя, ее тело.
– Останусь на две недели, может, на три. А потом меня заменит Скотт. Все будет в порядке, – повторила она.
Ему хотелось расколотить себе башку о пол.
– Приеду домой, как только туда доберется Скотт.
Он нырнул под одеяло, чтобы она не видела его лица. Каждый из них много лет потратил на то, чтобы откалибровать риск по-своему – их все более тонкими, безумными различиями. Голову свою он положил туда, где начинал расти купол, небольшой, но крепкий, рядом с ее тазовой костью. Над ним, незримое, – ее лицо во мгле комнаты.
– Спасибо, – сказала она, волосы его у нее в кулаке, – спасибо. – Как будто просила у него позволенья, как будто она в нем нуждалась, как будто он его дал.
Алан теперь ненавидел аэропорты. Ничья земля.
Алан и Питер стояли с Марой у выхода на посадку.
Питер свою дочь держал в объятиях так же, как и всегда, – словно в последний раз. Чтоб запомнить всю ее до дюйма, каждый миг, каждое прощание – еще одно древесное кольцо на сосудистом камбии вокруг его сердца.
А вот Алан удерживал ее отчаянно, о чем пожалел едва ли не сразу, как только она скрылась за калиткой, вой сожаления о том, что не позволил он себе действительно почувствовать ее, впитать в себя еще раз, напоследок. Теперь им не было ее видно, лишь людской нахлыв, целый мир, дожидающийся в очереди позади нее.
Алан отвез Питера из аэропорта домой. Посидели молча в машине перед мастерской. Алан выключил зажигание. Свет от уличных фонарей сбега́л вниз по ветровому стеклу в мокром снеге, падавшем тяжко и обширно, истаивая, исчезая.
– Уверен, что не зайдешь?
Алан подумал о забытье бутылки, ждавшей его дома, в пустой квартире. Знакомая мера горя, отупения, цепляния.
– Можно я лучше зайду завтра?
– Маре было шесть, когда Анна впервые отправилась обратно.
Пока ехали домой, оба смотрели прямо вперед, за дворники на лобовом стекле и лучи фар на темной трассе, и оба сумели тогда вообразить, даже притвориться. А вот теперь обоим пришлось посмотреть друг другу в лицо, пряча знание, что больше никогда ее не увидят.
Алан сидел за кухонным столом, воображая ее в сумерках самолета: вот она читает свои заметки, составляет списки. И плывет в темном море ее – их дитя, кто понесет имя его отца или Мариной матери Анны.
Он потянулся к стакану.
И тут погас свет. Даже маленькая красная точка на автоответчике.
Алан стоял в кухне, пока возбуждение не начало его сокрушать. Паника его была непрерывной поверхностью, нескончаемо отражающей плоскостью, лентой Мёбиуса или флексагоном, бутылкой Кляйна, чем-то неминуемым, окна дико грохотали, он не мог определить, это ветер или град. Черный зенитный огонь. Он взял кепку и куртку и вышел на улицу.
Зрелище мира остановило его: весь окован льдом, не забыто ничего, любая деталь схвачена и удержана, и освещена, как живая. Он стоял, исступленный от красоты и размаха. Блесткие линии электропередачи, отягощенные льдом, исчезали и возникали вновь, тяжелые серебряные нити, прошивавшие эмалево-твердый снег, который лишь несколькими часами ранее с такой горечью падал и растворялся. Всего за несколько мгновений куртка его стала жесткой, как доспех. Придется подносить к молнии горелку, чтобы снять, подумал он, или же долго оттаивать перед огнем.
Телефонные провода оборвало. Город был побежден, бессилен без питания, электрифицирован лунным светом.
Питер открыл дверь, как будто знал, что Алан в конце концов все равно придет; Алан стоял на пороге, как будто всегда знал, что когда-нибудь они станут ждать ее вместе.
Хороший то был огонь, высокий – как сказала бы Мара, «пламяпримечательный». Алан прошел в комнату и увидел, что он не один. В темноте сидели еще двое; в бесформенных пальто, шапки на коленях, походили они на символ бедствия или вестников чего-то ужасного.
– Это мои старейшие друзья, – сказал Питер. – Камин есть только у меня.
Алан почувствовал, как с волос у него капает на плечи.
– Это Марин Алан.
Шандор и Маркус преобразились. Пожали ему руку и просияли ему, Мариному Алану.
Питер оглядел своих друзей и Алана – одежда его вся закована в тающий лед, волосы мокры. Все они, подумал он, как выжившие в кораблекрушении: обездоленные, греются у своего костерка на берегу.
Должно быть, Алан задремал, лицо его наполовину погружено в воротник; а когда очнулся, от куртки перестал идти пар и она почти просохла. Снимать ее не хотелось.
Никто не заметил, что он проснулся, быть может, сам Алан – менее остальных. Он сидел, наблюдая за огнем, разбитый, зачарованный, в полудреме, опустошенный. Слушал обрывки их разговора, терялся и вслушивался вновь, паря в потоке и подводном течении их тихих голосов, порой не умея различить в темноте, чьи слова – чьи. Слышал он роскошество людей, знавших друг друга всю жизнь, десятки лет понимания и недопонимания, поклонения и разочарования.
– Я понял, – продолжал Маркус, – что женщину следовало пожалеть. Но это было трудно из-за ее же громадного чванства.
– Тем больше причин жалеть, – сказал Шандор.
– Конечно, – печально согласился Маркус.
…Каждый день в том месте, думал Алан, начинать тебе сызнова, как будто не зная, что удача – батарейка, которая садится, шансы твои уменьшались с каждой минутой. Будто каждый день был доказательством того, что переживешь следующий.
– Он здорово чувствовал иронию, – сказал Питер, – но никакого чувства юмора.
– Чистый тоталитарист, – произносил Маркус.
…Лишь немногие когда-либо, думал Алан, представляя обе стороны, бывали щепетильны.
– Ужас может возникнуть из того, что обычнее некуда, – сказал Маркус.
– Как и любовь, – произнес Шандор.
В огне обрушилось полено.
– Да, – согласился Питер.
…А остальные верили, что времени на определение правого и неправого не осталось.
– В мастерскую зашла женщина, – сказал Питер. – Сообщила мне, как ее зовут – Хелен Джеймз, – я запомнил, потому что, конечно, Хеленой звали мать Анны, – и сказала, что забирает что-то для своего отца, дала мне квитанцию о починке. Я вынес из подсобки пакет – штопка подкладки – и объяснил, что применил особенно хорошую, прочную шелковую смеску. Вспомнил человека, сдававшего этот заказ несколько недель назад. Вообще, я уже начал прикидывать, не забыл ли он. Она вытаскивала бумажник, а я показал ей, что ее отец расплатился за починку вперед: «У меня тут квитанция – видите – за все уплачено». Она ответила: «Да, это его почерк», – и я сказал: «Да, ваш отец написал на квитанции, не успел я на нее штамп поставить; должно быть, он дотошен во всех делах, очень похвально». Она спросила, нельзя ли ей квитанцию оставить себе, и я, конечно, ответил, что можно… И тогда она мне сказала, что ее отец умер. Всего через несколько дней после того, как заходил ко мне. Когда она обнаружила у него в бумажнике корешок квитанции, ей стало нестерпимо бросить то, что он сдал в починку. «На самом деле, – сказала Хелен Джеймз, – как только зашла к вам в мастерскую, сразу поняла – я стану это носить, что бы он здесь ни оставлял». Она попробовала улыбнуться. «Даже цилиндр». И она вытащила кепку и надела ее – села та идеально.
…Где было место тому, что он имел сказать? Алан всю свою жизнь будет рассказывать бессчетные истории с одним и тем же концом. Нескончаемую историю с миллионами окончаний. Место было лишь, не было никакого места – для всех, кого он раньше знал, для всех, кому Мара помогла или оказалась не способна помочь, имплозивная, унизительная сокровенность и привилегия знать кого-то в худшие мгновенья их жизни.
– А дальше что? – спросил Маркус.