Когда нас держат — страница 18 из 23

* * *

Анимизм сообщает нам, что камню хочется упасть, воздуху хочется двигаться. Мы пористы, текучи, мимолетны, ищущи; все живое отзывается на химию света. Столько разновидностей времени.

При длинной выдержке закрепленные звезды оставляют свой след.

VIIIОт Эстонии до Брест-Литовска, 1980 год

Первое опьянение воображения. Вкус ее – пока что не его. Аромат летних полей в открытое окно. Ее не видно нисколько, вот только густой глянец каштановых волос Софии, ее карие глаза, ее четко очерченная челюсть, ее долгие пальцы и короткие ногти; на одном пальце капля янтаря, вправленная в кольцо тонкое, как нитка. Немного ткани, ее куртка и его, между ними в покачивающемся купе поезда. Давление ремешка на легчайшую плоть ее плеча, сопротивление ткани, крючки, высвобождение ее в руки Пааво, его рот. Сонастроенность, границы, пересеченья границ. Едва ли микрометр. Обрыв одного слова помещается рядом с другим, одна нота рядом со следующей. Движение поезда. Свет движется сквозь деревья.

* * *

София сидела подле кафе, как будто вот-вот не пойдет дождь, медленно потягивала кофе и читала оркестровую партитуру так, как читают книжку.

У нее было такое лицо, что Пааво пришлось поверить в справедливость, он вынужден был поверить, что она способна вести в атаку с бастионов, с песней на устах.

* * *

Пааво был не из этих, не из художников, что приезжали каждое лето и оккупировали по вечерам гостиницу, но ему нравилось их общество, их легкость друг с другом. А им, в свою очередь, нравилось слушать, как он говорит о музыке, которую Пааво определял как чистую мысль, дабы завязался спор, и сравнивать их представления о зримом и незримом, а также правила пространства и времени, такие разные у художника и композитора, однако вместе с тем общие. Пааво рассказывал им, как партитура может напоминать рисунок: многоточечные двувязные ноты Бетховена, каждая точка добавляет долю времени, его неистовый карандаш оставляет дырки в бумаге.

Он видел, как непринужденно София вступала в их беседы, видел, как тело ее движется под одеждой. Он видел, как на нее смотрят и мужчины и женщины. Однако он был уверен: с вечеринки они уйдут вместе, как будто они уже принадлежали друг дружке. Когда она отправилась искать свою куртку и поискала его глазами, он тоже пошел за курткой. Как только оказались они снаружи под черным небом – на ветру качались деревья, – спокойствие его исчезло; звеня от ее близости, схватив друг дружку, словно возлюбленные, встретившиеся вновь после войны, одновременно сходясь воедино и расходясь врозь.

* * *

Вечеринка была громкой и яркой; когда София открыла дверь, свет вылился в темный сад, а когда дверь за собой она закрыла, внутрь налетела тьма – залечивать рану, нанесенную светом.

До чего жарко было внутри. Трава ощущалась холодной, как снег. Через несколько мгновений свет вновь сбежал прочь по лужайке, и София поняла, что он пошел за нею. Шум ветра в деревьях был морем.

* * *

Она стиснула ему руку, и он ощутил мягкость тенара у нее на ладони и, чувствуя, как пальцы ее сплетаются с его пальцами, вообразил ее ноги вокруг своей талии.

* * *

Они говорили так долго, так допоздна, что когда наконец поцеловались, то почти немедленно уснули, как будто поцелуй вышиб из них дух. Несколько часов спустя свет начал просачиваться сквозь шторы, он проснулся полностью одетый, рубашка его скомкана у нее в сонном кулаке, нагота ее заброшена в его одежде и вне ее – внутри его рубашки, его свитера, ее голые ноги зарылись под него, вся она внутри и снаружи – и вдруг проснулась от его касанья.

* * *

Ее вечернее платье, морфо-голубое, стеклянные пуговки посверкивают, свисало с кованого канделябра, паря в сумраке, словно призрак или рыбка в аквариумном свете. Он вспомнил ее внутри той мерцающей кожи шелковистого света. Потом медленно заметил и другое, обычные подробности, домашние предметы, как будто медленно всплывал из сна: тесная кухонька с ее грязной белой плитой, фанерный стол, выцветший мягкий стул, книжная полка, метроном из дерева и латуни.

* * *

Они притязали друг на дружку. Между ними проходило знание, одновременное, выровненное, мурмурация в вечернем небе. Говоря, Пааво видел глубину ее понимания, его чувства скользили по ее лицу, как в зеркале. Они вступили в беседу на всю жизнь, в единственный разговор с его долгими молчаниями, повторениями, прерываниями; нескончаемый. Все, что было залатано и отсечено их встречей, все, что презрели или чему придали смысл.

Они не обратили внимания, когда владелец кафе запер переднюю дверь и принялся подметать вокруг них пол. Ее забытый чай настоялся до черноты, которую невозможно пить. Его стакан давно отпотел, оставив на столе свою бледную луну.

* * *

В квартире у них всегда было холодно. Ни газа, ни горячей воды; вскоре не останется даже памяти о них. Всегда одна и та же лобовая стратегия, думал Пааво, держать нас в такой заботе о том, чтоб оставаться в живых, чтобы мы забыли о самой жизни. В темноте, даже когда рот Софии был у его уха, пела она едва ли не слишком тихо, чтобы кто-то слышал. Пааво мог бы вложить вариацию этой мелодической линии в уста певицы в концертном зале – если б стер слова поэта, изменил порядок нот, чтобы уничтожить намек на гимн, поменял длительности; то есть если бы переделал всё. Ревизия, в каждой своей ноте неузнаваемая по отношению к оригиналу; сатира.

Он учился менять соотношение своей паранойи; не так бояться комитета вдали – тех, кто издает распоряжения, – а скорее опасаться тех, кто эти распоряжения выполняет. Чем больше успех за рубежом, тем неустойчивей положение; когда публика устраивает овацию – это проклятие. И нет смысла предсказывать преступление. К обычным и-прочая дихотомиям – чепуховым, опасным, священным, сентиментальным – всегда подмешивали что-то такое, о чем он никогда не думал, вечно в нарушении некий элемент непредсказуемости, степень вредительства, в которой его обвиняли; всегда неконтролируемый элемент в обширной периодической таблице человеческих элементов: эйфории, томленья, сожаления и худшей разновидности памяти – жажды мести. Тем не менее Союз композиторов разрешал ему сочинять музыку к фильмам. Это было безвредно, рассуждали они, никто не ходит в кино слушать музыку.

Они могли отнять у него репутацию, заработок, могли подвергать его цензуре, впутывать и высылать. Однако Пааво отказывался верить, будто они б могли заставить Софию прекратить петь – голой, сплетенной с ним – псалом ему на ухо.

* * *

В концертном зале удивился даже Пааво: напряжение, от которого стискивает дыхание, надвигается на слушателя и отступает, изуверская сокровенность, различие между тишиной, которая починяет, и тишиной, которая потрошит, точность испаряется так медленно, что невозможно различить, слушает ли человек все еще ноту, или он уже слышит пустой воздух. Ну, пустого воздуха не бывает. Разве что, может, в Антарктике. Нет, даже там – за порогом слышимости, однако никогда не достигая нуля полного отсутствия, вечный след нескольких десятков голосов, шум палатки, дышащей на ветру, ветра. Сидит в последнем ряду, уши его неисправны. Не бывает тишины. Утишенное; но не тишина.

* * *

Софии снились кошмары: одна на льдине, потерялась в белой мгле, замерзает в зимнем море.

– У тебя эти кошмары, потому что в квартире так холодно, – сказал Пааво.

Иногда она просыпалась ночью, и младенец, настроенный на ее материнскую длину волны, тоже с плачем просыпался.

– Мои кошмары никогда не будят младенца, – сказал он.

Но оба они знали: это потому, что он теперь вообще едва ли спит.

* * *

Сны у Софии были полными, кинематографичными, их драматургия выверена до последней детали. Она принялась их записывать, чтобы вести им какой-то учет.

– Может, тебе стоит продавать их как сценарии, – сказал он.

В те дни они постоянно шутили, поскольку были в таком ужасе.

Они стали тогда комедийным дуэтом, сплавом, так оно крепче.

* * *

Наконец явились ночные гости – в громадных своих шинелях и с тем утружденным видом, что подразумевал: тем, кого они пришли обвинять, допрашивать, стращать, изгонять, хватает наглости причинять им такие докучливые неудобства. В узеньком коридорчике они заняли собой все пространство, не продохнуть; гавкали или говорили почти неслышно, с преувеличенной заботливостью, их здоровенные гангстерские пальто, казалось, приглушали звук, и он осознал, что они подстрекают его к тому, чтобы он попросил их повторить, оправдание тому, чтобы сказать далеко не один раз, пробормотать, как бы случайно вспомнив.

– Пора валить.

* * *

Внезапно бюрократия оказалась тем, что движется с высокой скоростью; им без промедления выписали правильные документы и приказали освободить квартиру. И были также бумаги и процедуры на партитуры Пааво, нужное заверение и печать, даже на его собственный чемодан для его вынужденной эмиграции.

* * *

София потянулась к небольшой тетрадке и шариковой ручке у кровати. Она выбрала это отдаленное место потому, что посмотрела на карту и подумала, что никто ее там не найдет. И человек в лодке, и человек в портовой лавке оглядели ее и увидели, что лучшие годы у нее позади, – хотя, если присмотреться, не скажешь, что непривлекательная. Оба они подумали, что она приехала, избегая не одного, так другого кораблекрушения, каким стала ее жизнь; и тот и другой устремили ее обратно – вернее, устремили взгляды свои обратно, в море. С крушением не попали они в точку – не вполне. А когда пусто глянула на них она, это потому, что не понимала по-английски.

Теперь у нее было другое имя. Она не знала, первая ли она прибыла или так и останется единственной.