Она осмотрела темное море, а то подчинялось вращению мира. Вдали мерцали белые барашки и пропадали в почти-черноте. Теперь она уже рыдала – от ярости, она же вечно предупреждала его о приливах. В тот миг именно ярость, ярость, ярость владела ею, пока мать и сын держались друг за дружку и смотрели вдаль. Всё смотрели и смотрели, выискивая хоть признак его. Бессчетные разы думали они, будто видят, как Пааво перебирается через дамбу, но то был не он, вообще никто. Позже думала она, что, возможно, то был обман расстояния, возраставшей тьмы, отчего казалось, будто она его видит, во многих километрах средь волн, или как он перелезает дамбу. Но даже глядя, знала она, что такого быть не может; не могло такого быть, пока ждала она, разъяренно глядя вперед, в надежде глядя назад. Они стояли и смотрели вдаль, маленький Аймо замерз и плакал, а звезды расцветали прямо у них на глазах, без счета, взметнутые, как соль, над всепоглощающим безразличием моря.
После того как София пересказала тот сон Пааво, нужда сновидеть его отпала. Но все равно он оставил ее не вполне, она его боялась – сон подрагивал на краю доступности; словно тот кошмар, когда выглядываешь в иллюминатор самолета на высоте 30 000 футов и видишь лицо.
Объяснение Пааво казалось ей правдой – что она продолжала видеть это во сне не из-за ужаса, а для того, чтобы всякий раз можно было проснуться и обнаружить его с нею рядом – наконец-то.
IXРю Газан, Париж, 1908 год
Наш чудесный весенний день. Великолепный цветущий луг, охапку ты принес нам домой, Эжен, и она заполнила громадную тяжелую вазу из стекла так, чтобы томимые жаждой болотные калужницы, магонии и ракитник во всей их сияющей желтизне могли пить и пить певуче чистую холодную воду.
В тот вечер я не могла постичь, что полевые цветы, которые ты нам нарвал, пережили тебя.
На запястье у тебя секундная стрелка твоих новых часов неуклонно подвигалась вперед, хотя пульс твой остановился.
Я раньше никогда не устраивала похороны, я только знала, что не смогу вынести никаких цветов у тебя на могиле.
Должно быть, невыносимо это – быть вжатым в воздух, слышать, как я кричу тебе, не мочь ответить. Никто из нас тогда не владел языком мертвых бегло. А теперь уши мои и глаза не пропускают ни единого знака, что ты мне посылаешь: мерцание света меж деревьями, рывок ветра у меня на лице, птичка, сидящая долгие минуты на ветке со мною рядом, не боясь. Не постигала я того, как безбоязненность освобождает место для любви.
Эрнест Резерфорд[24] и его молодая жена были в Париже[25], и всех нас пригласили на ужин к Полю Ланжевену[26] тем прекрасным июньским вечером 1903 года, отпраздновать докторскую степень Мари Кюри[27]. Мы переместились наружу выпить кофе в их мирном садике, глядевшем на парк Монсури, и там стемнело, и Пьер Кюри вынес свою лампу – медную трубку, омытую раствором радия и сульфида цинка: она слабо тлела в листве, словно идеальная плоть возлюбленного, какого только можно себе вообразить. Быть может, все из-за того земного света или же из-за разговоров о мадам Палладино и летающем столике[28], но я навсегда запомнила то чувство, что у меня возникло, пока я слушала тем вечером обоих Кюри: дрожь, мое первое осознание, что природа, в этом новом свете лампы, могла содержать нечто, казавшееся таким чуждым, нечто, о чем невозможно было сказать, предзнаменование это или обещание. И одно дело было думать об элементах в камне или настуране – сияющем сердце неодушевленной материи – и даже о духовном сиянии внутри материального человеческого тела, но совсем другое – думать о сопутствующем компоненте: что там, в абстрактном мире, в царстве мертвых, может обнаружиться остаточная жажда – упорство томленья в фантомном теле: ощущать яблоко в руке, ощущать жар солнца и холод моря, вкус морской соли на губах другого, быть открытым и держимым. Увы, какую мертвые могли бы помнить. Прежде я никогда не рассматривала такой возможности. На сеансах мадам Палладино пытливые ученые связывали медиуму руки и держали ее кисти, прижимали ей стопы своими ногами, упорствовали в том, чтобы в комнате оставалось света достаточно для того, чтобы пристально изучать малейшее ее движение. Пьер Кюри описывал, как они измеряли мышечные сокращения в ее конечностях чувствительными инструментами, а по комнате меж тем летали предметы; отслеживали акустические вибрации, контролировали электрические и магнетические поля; применяли электроскопы, компасы и гальванометры для анализа предметов, движущихся на расстоянии, – однако мадам Палладино сам воздух держала во власти своей, и столик поднимался, и незримая сила раздвигала шторы, и никто, даже весь светлый разум l’Academie, не мог засечь обмана. В затемненной комнате, где проводился сеанс, висел и запах охоты: алчность науки, ее слияние знания и контроля, – и пресыщение неистощимого таинства. Я слушала их всех и никак не могла решить: Пьер Кюри был особенно убедителен, возражая, что наука никогда не должна исключать того, чего не понимает. А кто мог бы выступать от имени мертвых, кто б мог доказать, знают ли они что-то или чувствуют – или что именно знают они или чувствуют? Верил ли кто-то в такие проявления или нет: самодвижущиеся предметы, телепатические послания, явления призраков, – истина оставалась неприкасаема. Законы природы навяжут волю свою в любом случае. И, думала я, если от наблюдения явление изменяется, как вообще можем мы что-либо знать?
В том жарком летнем садике, средь древесных ветвей радиолюминесцентная трубка продолжала тлеть своим холодным огнем. Я оказалась рядом с Мари Кюри. Быть может, оттого, что я сказала ей, что свечение ее радия – не цветом, а волшебством своим – напомнило мне о том, как зримым становится дыхание, белея в холодном воздухе, как будто мы могли теперь видеть то, что не сказано, видеть даже безмолвие; быть может, из-за того, что я математичка и ей напоминала ее дорогую британскую подругу Херту Эйртон[29], или просто потому, что ей так в диковинку было разговаривать со мной как женщине с женщиной, она призналась мне шепотом, что беременна. Пока стояли мы, улыбаясь друг дружке, из-за облака выскользнула освещенная луна, медленно двигаясь по небу, как по планшетке.
Все время, Эжен, стояла я в саду Ланжевенов, слушая, о чем разговаривают другие, все то время, пока воображала я далекое тление радия в бездонном черном котле настурана, словно тоненькие голоски свечения слабо зовут со дна моря, и воображала светимость душ, парящих над столиком на сеансе; даже пока думала я о том факте, что само действие восприятия изменяет то, что видим мы, ты наблюдал за мной – покуда мир не переменился из такого, где я не знала о твоем существовании, в такой, где ты навсегда останешься жив. После приема мы вместе перешли через дорогу и заглянули в шелестящий мир парка Монсури. Я привыкла иметь дело с прагматическим и отвлеченным, но в тот миг, с тобой на той тихой улочке никак не могла решить, почему должна я говорить тебе «спокойной ночи» или вообще когда бы то ни было добираться домой в одиночестве.
Уже не терпелось мне погрузиться в завороженность обычной жизнью твоего тела, утонуть в каждой бездумной подробности и жесте, как держишь ты бокал, или перо, или вилку и нож, открываешь ли и читаешь журнал с передней обложки или с задней. То было головокружение, по которому томилась я всегда, чтоб не было конца падению моему, предела знанию другого, любви к другому. Никакой кирпичной стены времени, никакого тупика предательства, скуки, себялюбия. Как возможно постичь этот потенциал, чудесное настроение ирреалиса в бескрайнем пространстве нескольких мгновений? И все же я это знала: сумасбродной уверенностью, что ты держал тайну моего будущего.
И затем мы пошли, рю Газан, авеню Рей, как будто населяли один сон, и завязали беседу так, как потом будем делиться одними и теми же страницами календаря, перетекая от твоего почерка к моему, вместе записывая наши дни; и невидимые чернила наших ночей. Ты рассказал мне, как обычно мягко, удивленно, о том мгновении, когда осознал, что хочешь всю свою жизнь провести за изучением мира, когда тебе исполнилось четырнадцать и ты жил у своего дяди и двоюродных родичей в предгорьях Карпат; рассказал мне о тех местах, про которые я ничего не знала, о березовых рощах, о тополях, ивах, о пашнях и ветряных мельницах Мазовии; об аромате смолы в лесу под Гданьском; о наблюдении за коровами, что покачиваются в ды́мке, чтобы попить из реки Брок; о пикниках в Марки, Склодах, Зальцбрунне, Силезии, о том, как наряжались и плясали, хохотали и разговаривали на родном языке, и о твоем изумлении при виде громадных библиотек в тех сельских домах, где не было ни единой книги на языке угнетателя.
Шандора, Маркуса и меня ты взял с собой посмотреть некоторые из тех мест – мир твоего детства; позже ты говорил, что никогда не хотел вернуться, как будто все, что ты раньше знал, стало ложью – поскольку история, сказал ты, меняет прошлое, а не только будущее.
Маркус начинает погребать свои чувства в одиночество, а маленький Шандор по-прежнему мил и открыт, как всегда, все еще плачет, когда что-то не так, все еще тянется к руке своего старшего брата. Ты был прав, моя мудрая любовь, когда верил, что они станут приглядывать друг за другом – не полубратья, а братья.
Когда мы только поженились, ты тревожился, что я стану себя чувствовать брошенной, если ты во сне от меня отвернешься. Положил руку мне на сердце и сказал: в какую сторону б мы ни смотрели, ты у меня слева, а я у тебя.