Там, где Джон и Хелена ждали у станции, дорожный знак истерся дождем, каждая буква – лишь легчайшая вмятина, как будто палец способен стереть камень.
Ночь нарастала вокруг них постепенно, медленным прониканием. Как марь с моря, как любовь, что постепенно промачивает нас насквозь.
Ему б надо не забыть записать это в дневник, когда он сможет дотянуться до него в кармане, от карандаша еще немного осталось: если пойдешь не по той дороге, никогда не доберешься до места встречи.
Что мать говорит своему ребенку, когда тот просыпается среди ночи, а душу его тошнит от страха? Что ему надежно в ее объятьях, что он любим ею навсегда, ничто не завершит ту любовь, в которой она его держит, любовь без конца. И он смотрит ей в лицо, лицо беспримесной любви, и медленно позволяет этой любви пропитать себя, и засыпают они в объятьях друг у дружки, старая мать и выросший сын, разделенные сотнями миль.
Возможно, после смерти, думал он, мы теряем подробности и сохраняем лишь чувство, связанное с этими подробностями. Это ли душа знает в смерти – отделение чувств от памяти?
Твид ее пальто, шелк ее платья.
Он вернулся домой из школы и обнаружил, что мать лежит на кровати, – прежде никогда в жизни не видел он, чтоб она укладывалась днем. Лежала она на боку; он видел ее ребра и тазовую кость. Она даже туфель не сняла, сношенных черных туфель на шнуровке, которые носила всегда. Он никогда не забудет своей нежности и страха. Она протянула руку, держа раскрытой ладонь, и он лег с нею рядом.
Сколько ему тогда было? Не больше двенадцати или тринадцати. Отец его умер недавно. Вообще-то, не сильно моложе того юного солдатика, что за ним сейчас наблюдал, он почти б до него дотронулся, если б только смог вытянуть руку.
Не сбежать от боли веры даже в этой тьме, даже когда верование совершенно распалось; если части можно вновь собрать воедино, получится фонарь или винтовка? Любое слово, произнесенное сердцем, даже горчайшее отречение или презрение, повисает в воздухе, ожидая отклика.
Мать его уснула, а он, лежа с нею рядом, слушал дождь. Теплый летний дождь, часто говорила его мать, от которого ей хотелось выбежать наружу, чтобы ощутить его у себя на руках, чтобы запрокинуть к нему лицо.
А если он тут умер? В этой пакости, а не в чистом морском рассоле, без фуфайки цвета ночного моря, промокшей насквозь и цепляющейся за кожу, холодной и тяжелой, как кольчуга, и никого, кто распознал бы ошибку?
Трапезы в садике, опрометью в дом раздеться, назавтра чайные чашки находятся в траве, полные дождя.
Тонкий бледный хло́пок Хелениной ночной сорочки, истертый до прозрачности от сна; слабая тень ее голых ног.
Юный солдатик, не больше чем в двух вытянутых руках от него, продолжал за ним наблюдать, ничего не говоря.
Тень свертывания и развертывания птицы, словно шелковый шарф на ветру, крылья против неба – как переворот страницы наизнанку, послание, передаваемое между ними.
Каким бдительным выглядел мертвый солдат, каким абсолютно, совершенно пробужденным.
IIРека Эск, Северный Йоркшир, 1920 год
Воскресное утро, колокола вызванивают вечность. Джон принудил себя к спокойствию. Хелена рядом с ним, плывет по реке сна, ее хлопчатая ночная сорочка задралась подмышки, вокруг нее расплылись волосы. Церковь в Халле, витражи растаяли и разжижились. Французы в Реймсе носят свои красные штаны как месть пруссакам. Французики, окопники. Могила длиной 450 миль.
Джон стоял в их кухоньке, словно потерялся. Хелене пришлось попросить его сесть. Вытянулась его хромая нога. Он протянул руку к свету, падавшему через стол. Как будто мог его взять, подумала она, как будто не мог ему поверить.
Поезд с грохотом мчался домой, вгрызаясь в грядущее; след его дыма – сожжение возможностей, шансов уже погашенных. С каждой стороны за каждым действием таится инертность, во всяком решении – иссушение инерцией. Страх так безустанно прицеплен к надежде, что трудно их различить.
Хелена начисто оскоблила картошку и морковку, нарубила их, ссыпала в кастрюльку. Невинная земля, из которой они оба родом.
Наполнила чайник и села рядом с Джоном. Взяла его за руку.
– Миссис Харви все еще живет по соседству? – спросил Джон.
– Да, – ответила она.
– Это ее Цыган тявкает? – спросил он.
– Да.
Она смотрела, как он вбирает эти сведения так, словно они указания, словно он спрашивал, как пройти.
От края Северного моря, что в двадцати милях, слабый гул достиг каменного уха, акустического зеркала, обращенного к морю. Мерный гуд авиамотора в двадцати милях. Предупреждение в пятнадцать драгоценных минут.
Некогда обладал он еще одной способностью, устойчивостью, которую осознал только сейчас, когда она пропала, незасекаемая, как прилив в реке; отец рассказывал ему о лодке, выглядевшей совершенно целой, когда тонула, сочась водой по всем швам. Незримо, как радиоволны и космические лучи, что проходят сквозь нас, как сейши и силы истории, что нас связывают, вылепливают наши предубеждения, сострадания, свободы, суждения; сожаленья одного поколения, переданные как надежды следующему, микробы и споры ограниченности и ожидания, которые вдыхаем мы из общественной атмосферы. Как птица, борющаяся с ветром, может выглядеть бездвижной.
В его первое воскресенье дома они поехали к Молк-Хоул. В ранней дымке меловые утесы походили на айсберги. Они понаблюдали за метелью птиц, моевки пожирали собственные вопросы, крики отзвуками раскатывались средь утесов. Джон держал Хелену за руку и ощущал печатку, что некогда принадлежала ее матери, волосинка золота, словно карандашная черта вокруг ее пальца. М – это Мара; у нее на руке теперь же М – это мама.
– Могли б сбежать, – прошептала Хелена еще перед тем, как он ушел в армию, с ним рядом в темноте.
– Куда б мы делись?[2]
Долгое молчание.
– На Сент-Килду.
Он тогда рассмеялся.
– Там мы будем бросаться в глаза, как пугала.
Даже ей стало от себя смешно, пока не возмутилась.
Ныне же Джон знал, что, смеясь, был неправ. Он жить не мог без ее неистовости ради них, вместе. Она разбудила его тогда посреди ночи: какое отношение к ним имеет воинская повинность? Теперь же, когда она подняла руку к волосам, чтоб их не сносило ветром ей в лицо, он увидел ее оголившийся загривок над свитером. Всю тайную мягкость, какую ему дозволено тронуть.
– Могли б найти где-нибудь пещеру, – замышляла она тогда в темноте, – прятали б дым от костерка, на котором стряпали, жили б одной крапивой и добычей из моря…
Нынче они вновь стояли на утесах. Он не мог понять, с чего ему так повезло, – его же оставили помирать, выпотрошенного, отброшенного.
Пока готовился ужин, мы выстроили дом на кухонном столе из камешков с пляжа. Порой, когда сходили с горы, такие уставшие после подъема, ужином был суп из жестянки, галеты, выдранные из пачки, квадратик шоколада у огня. Дом некогда был мельницей на прядке воды. Мы читали друг дружке в неумолчном плеске ручья и моря, спали под одеялами тяжелыми, как обволакивающая ночь. Что стало с фонарем стрелочника, с камешками на столе? Кто читает отцову книжку рассказов Толстого под одеялом? Был другой дом, дощатая хижина у тарна, кровать, стол, лоскут половика, мойка, дровяная печка, раскрашенные ставни, байка о детстве, рассказанная в темноте. Твоя синяя рубашка. Море было обширным, как смерть, сказал ты, билось так громко, что даже за ужином, за столом нам приходилось шептаться. Рты и уши. Звезды – как свет дневной сквозь плетенье шторы. Мы никогда не жили вдали от звука или вида воды. Был домик рабочего в городке, который построил глиний, и паб посреди поля, где проснулись мы средь инея на каждом волоконце и ворсинке, былинке, клепке и камешке, в серебряной филиграни микроскопической точности. Дорогу к развалинам мы обнаружили в сумерках. Галеты, фляжка чая в машине. Рукава у нас мокры за окном машины, мыты чашки наши дождем.
Я пишу это, Джон, не потому что считаю, будто ты забыл, а потому, что знаю: ты помнишь.
Над морским дымом, в эхокамере утесов, назойливые крики моевок, словно надеялись они на иной ответ. По всему побережью – каменные зеркала, слушают.
Фотографическое ателье, над которым они жили, оставалось закрыто с того дня, когда он ушел служить. Теперь он поднял жалюзи на витринах и оценил, что еще требуется. Джон увидел, что Хелена раскрасила и разметила мелом новые задники для студии – летний сад, вид издали на луг и горы, итальянизированная терраса, рояль.
Сил у него пока не было, и он не мог стоять подолгу так, чтоб ему не жгло ногу. Хелена убедила его нанять помощника – кого-то опытного, кто знает химикаты и процессы, умеет выставлять свет и бутафорию для максимального воздействия. Кого-то, кто знает про тень. Готового человека звали мистер Роберт Стэнли.
– Лондон – большой город, а это была маленькая контора… Но вы его, быть может, знаете – заведение мистера Соера на Эксмут-Маркет. – Мистер Роберт Стэнли воззрился на Джона с откровенным рвением.
– Я напишу мистеру Соеру и попрошу рекомендаций.
– Мистер Соер не вернулся из Франции, сэр.
– Так за вас поручиться больше никто не может?