Джон кивнул.
Хелена накрасила доску так, что та почти стала квадратом ночи – ну или как можно ближе к тому, как ей виделась темнота. А потом ко всей этой шири тьмы добавила единственную каплю краски, меньше карандашного острия, точка света дальнего пламени свечи. Затем прибавила почти неуловимый переход сияния, с первого взгляда лишь черноту. И еще написала бесконечно малый зазор между пламенем и фитильком, который с тем же успехом мог быть и провалом, поскольку природа диктует, что пламя и источник его топлива никогда не соприкасаются. А потом сделалась одержима тем зазором и вновь написала его как увеличенную деталь, то пространство, что позволяло пламени существовать, отношение пламени к фитильку неотличимо от отношения души к телу, то и другое на привязи дыханья.
Они читали в постели. Их первая ночь жизни над ателье, новобрачные. Хелена написала рощу на стене за кроватью, чтоб спать они могли под деревьями. Он вскочил и пустился вниз по лестнице.
– Что ты делаешь? – спросила тогда Хелена.
Он вернулся с метлой.
– Что ты делаешь? – вновь спросила она.
Он поставил метлу к стене.
– Чтоб можно было осенью подметать листву.
Тогда она улыбнулась и закрыла дверь в их спальню, чтоб он увидел, что́ за ней: там она так реалистично изобразила садовые грабли, что на длинной рукояти, горящей от солнца, Джон видел текстуру дерева. Она заранее подумала об этом солнечном свете, чтобы горел он даже спрятанным за открытой дверью.
Он взял тогда ее за руку, и они вернулись в постель, где он исчез под одеялами, чтоб упокоить голову свою на тонкой ткани ее ночной сорочки, к которой испытывал непреходящую нежность, сорочки, вечно исчезавшей к утру.
Если б то был животный звук, хищный, он бы не так ужасал, как это промышленное биение, словно сами тучи обратились механизмом. Луна была яркой заплатой марева, словно слабое свечение далекой детонации. Биение, казалось, доносится из собственного черепа и передается сквозь все тело, словно жужжащий кабель предчувствия.
Его мать уехала жить в Хейлзуорт, и Хелена порой туда к ней удалялась – местечко казалось спокойным настолько, насколько лишь можно было надеяться в те дни безотлагательности, обвального ужаса, бездействия. Навещать Хелену и свою мать в увольнении, а потом вновь возвращаться на службу было переходом столь нереальным, что он запросто мог бы лишиться рассудка; лучше было б сойти с ума, нежели удерживать этот осадок, себя осталось в нем довольно, чтобы сгрести лопаточкой и просеять безумие, словно химик, лихорадочно ищущий противоядие от своей же отравы.
Но тогда, во мгновение, между отъездом и возвращением не окажется разлада, вообще никакого смысла в этом не останется.
Снизу мальчик видел в тучах два красных глаза. Он вскочил на велосипед и рванул по Лондонской дороге в Тебертон, где летчик – в пижаме, наслаждаясь чашкой чая перед сном, – тоже услышал гудящее небо. Пока взор этих ужасающих глаз не отрывался от железнодорожной линии до Хейлзуорта и миновал Сэксмандэм, летчик поднялся в воздух все еще в халате и сбросил огневое заграждение. Семь вечных минут все слышали только шелест пламени, а цеппелин соскальзывал вниз, чтобы разбиться на жатве у Истбриджа, один скелетный конец торчит из земли, похожий не на то, что упало на землю, а на кита, прорывающего поверхность моря.
– Мы б могли надеть все, что у нас есть, и уйти посреди ночи, – сказала тогда Хелена. – Должны ж быть места, где можно спрятаться, – Гебриды, Шетланды… Фула… Сколько понадобится, чтобы уйти куда-то пешком, исчезнуть? Будь у меня мужество, я б стукнула тебя по башке или подлила тебе в чай и похитила тебя. Мы б замели свой след, жили б с овцами…
– Ты любишь меня недостаточно для того, чтобы треснуть сковородкой?
– Не смейся надо мной.
С их кровати он слышал реку; воображал магниевую вспышку луны, ее ломаный свет, и ощущал, как мочат ему рубашку ее волосы, все еще влажные после их купания.
Не знаю, где ты или что ты видишь, поднимая голову к небу, когда мы говорим друг другу «спокойной ночи». (Ту же луну, по крайней мере.) Приехала твоя мать, и мы скользили по реке в ее подарке. За всю свою жизнь я не представляла себе великолепия гребной лодки в виде свадебного подарка или подобной дражайшей свекрови, знающей меня так хорошо. По счастливой случайности неподалеку от твоей матери поселилась моя подруга Рут Ллойд со своей малышкой, и у Рут возникла превосходная мысль приглашать к себе твою мать, а иногда наоборот, поэтому теперь получается навещать их обеих одним днем, порою оставаясь у твоей матери ночевать, перед тем как сесть на обратный поезд. Рут хорошо поладила с твоей матерью, которой так полюбилась дочка Рут, что Рут теперь навещает твою мать и без меня. Поэтому у твоей матери много гостей, и она никогда не бывает подолгу одна.
Вчера вечером я ждала очень допоздна, а потом искупалась в реке в полном уединении, если не считать Цыгана, который лежал на берегу и наблюдал, а его бьющий хвост приминал клок травы. Вода была холодна, как снег, хотя я думала о тебе и мне было тепло.
Ночую в одной комнате с твоей матерью, чтобы у нас обеих была компания и чтобы мне быть рядом с Рут и помогать ей с малышкой, когда родится.
Сейчас следующий день – едва я приехала к твоей матери, как Рут сказала, что пора, я снова теперь в поезде, еду к Рут и допишу письмо уже оттуда…
Здесь тетушки и сестры Рут, и все сестринство Ллойдов взирало на новорожденного в изумлении: мальчик – первый в семье после прапрадеда Рут! Все боготворят его с первого взгляда…
Он вспомнил руки Хелены у нее на коленях: не уверена, стоит ли ей ждать, пока к ней кто-нибудь подойдет, или же лучше заказать чай самой у буфетчика, не уверена, что за обычаи в этом новом краю, сельский паб на железной дороге, в петлице ее пальто все еще цветочек – из, как она потом выяснит, сада, где они с Рут устраивали пикник, чтобы отпраздновать первый день рождения дочки Рут. Рут первой из школьных подруг Хелены завела детей, за эту подругу держалась она; этой связи он потом станет свидетелем, словно бы поглядит на произведение искусства, которого не в состоянии понять, на что-то достойное уважения, нечто безошибочной красоты. Немногое безошибочно, думал он, и оно заслуживает нашего признания, а то и благоговения.
Над Хейлзуортом миновала лишь доля секунды; все время, какое требуется для того, чтоб некое скопление событий обуяло весь мир, чтобы нечто утратилось невозвратимо, отделившись от первоначального значения, – фотография или дневник в развалинах, на которые пялятся посторонние. Потерялись вместе с теми сокровенностями, что образуют подлинную биографию и никогда не записываются, всегда неизвестны; бессчетные внутренние подстройки, какие проводим мы, чтоб быть в этом мире, чтоб приютить наше одиночество, нашу тоску по воссоединению.
Небо было совсем черным, а вот река, словно алюминий, сияла. Моим голым ногам и рукам стало зябко от ранней темноты. Постоянно сверкала молния, но ни капли дождя. Почти два часа вода оставалась совершенно недвижна. Затем, на один отдельный миг, листва колыхнулась, и поверхность сделалась единым мерцанием – и все равно вновь стала бездвижна. Теперь в этой спокойной поверхности чуялась тревога, нечто живое и присутствующее, но без дыхания. Призрак. В черном небе возникло небольшое отверстие, а в нем – несколько звезд. Медленно отверстие это разрослось до ночной шири. Звезды светили ярко, а судороги молний все длились, но всю ночь – ни капли дождя.
Хелена думала спрятаться вместе в пещере, возможно – в одной из пещер Фламборо, но побережье уже стало оборонительной линией с ее каменными зеркалами. Или, может, в Шотландии, в горах, научившись разводить такой костерок для стряпни, какого никто не увидит, и жить на одних лишайниках и лососе, пока не минует чума воинской повинности. Думала она притвориться, будто он не различает цвета, слабоумный, думала обернуть ему голову бинтами и сказать, что у него сотрясение. Вместо всего этого он, когда его призвали, пошел и действительно жил под землей, и действительно выучился разводить бездымный костер.
– Вода у меня в каске такая тухлая, что муху убьет, – сказал Гиллиз, у которого никого не было – ни братьев-сестер, ни родителей, ни девушки. Чего ж тогда в армию не записаться? Ничто так не подкрепляет твою принадлежность чему-то, как мундир. Гиллиз терпеть не мог засыпать при дневном свете, как будто это было величайшим преступлением против природы, какое он мог усвоить в том месте.
Джона неразумно оскорбляло, что их взрывчатка поступала аж из Канады – дикой глухомани, которую он воображал нетронутой и чистой: факт этот, казалось, нацелен на то, чтобы уничтожить еще одну грезу, которую он в себе даже не подозревал. Такое случайно подслушиваешь на заре, перед тем как уснуть. Рядом с ним Гиллиз, кто всегда выискивал какую-нибудь собаку, чтобы спать с нею рядом, как-то раз поведал про своего дядю, которого надул деловой партнер, и он все потерял, и, впавши в старости в маразм, постоянно спрашивал об этом предателе, умолял позволить ему с ним повидаться, считал его старинным другом, помнил только, что они с ним крепко связаны, а вот природы этой связи уже не помнил.
– Можете себе вообразить? – спрашивал Гиллиз всех, кому случилось его слушать. – Можете представить, как это – не помнить врага?
Да, он мог это вообразить – в мире настолько вверх тормашками, что живые спали под мертвыми.
Хелене нравилось, когда он поднимал ее длинные волосы у нее над головой на подушке и гладил ее по загривку, нравилось засыпать под такое его касание, как кошечке, это нежное местечко, темные волосы ее текут вверх, такие густые у него в руке, мех, думал он, засыпая и глядя на руку Гиллиза в мокрой собачьей шерсти, от всех смердит. А теперь, вновь с нею рядом, просыпается посреди ночи и думает, будто лежит рядом с Гиллизом и ему снится его жена.