Простыни были так белы, что это мог запросто оказаться гроб. Множество раз молился он: хоть бы умереть в чистом месте. Поймет ли он это, если умер?
Ощущает ли себя душа, покидая тело? Происходит ли это мгновенно? А больно будет? Только если тебе есть в чем исповедоваться.
Мама, свяжи молитву.
Каждый вопрос его матери – созерцание, пещера в пустыне, гора.
Ему не позволили умереть, чтоб ее спасти. Слезы замерзли у него на лице.
Но теперь, когда мир бел, он позволил себе о ней думать. Притянул ее к себе поближе, и они лежали вместе под снегом.
И Хелена. Он бы умер в земле ее.
Он раскрыл объятия, и она заняла свое место с ним рядом.
Вода была так тиха. Он уже за плотиной?
Ему больше не было холодно.
Так тихо. Когда он глянул вниз, ему стали видны звезды.
Нашли его ниже по течению, наполовину в реке под плотиной, глаза открыты. Не в состоянии закрыть их, похоронщик их завязал, как будто его готовили к казни.
Посреди ночи Хелена натянула свитер поверх ночной сорочки и вышла в огород. Там она сожгла те задники, что накрасила, совершенную залитую летом тропинку, озеро под луной, сад, полный птиц. Наутро, когда проснулась она, – почуяла запах дыма от волос, еще не успев открыть глаза. Но она б ни за что не стала мыться водой из этой реки.
Все это время он вот чего не помнил: после отцовой смерти они с матерью ходили вдоль утесов. Сильный ветер, заваленная валунами кайма моря. Вдруг они повернулись друг к дружке. Оба они отчетливо почуяли это – запах отцовского табака. На пустом пляже.
Сэр Резерфорд, я воображаю активную поверхность, на которой встречаются время и пространство, в постоянном возбуждении, время и пространство, воспламеняющие друг друга… Мы меняем пространство, и мы меняем время по мере движения – мы не можем вернуться, наоборот, – мы должны двигаться вперед, в прошлое, существующее как память настоящего, притом что каждое движение изменяет потенциал, каждое движение и мысль изменяют вероятностное облако грядущего, «облако неведения»[15]. История – с одной стороны уравнения, она никогда не сможет быть с обеих его сторон… Частица существует в пространстве, волна существует во времени. Вместе они создают сознание (само сознание – наблюдатель), и потому наблюдаемый электрон всегда будет вести себя и как частица, и как волна, перемещаясь вперед в вечно изменчивую единственную возможность… Почему б не было возможным для стеклянной пластины ухватить то, что не способен ухватить глаз?.. Я убежден, что именно пластина захватывает изображение из облака возможностей, вытягиваемое из него нашим желанием.
Я скользнула лодкою в звезды. Ты ждал меня, у края деревьев, тот речной откос, куда первым настает утро. Как будто всегда там ждал, хотя я знала, что это не так. Порою ты там, когда небо всего лишь чуточку темнее снега. Я знаю, ты не хочешь меня пугать. Я сама виновата, что вдруг вспомнила.
Гиллиз, вцеплявшийся в густую шерсть на шее собаки, чтоб легче было уснуть.
Его собственная рука, стискивающая Хеленину.
В своем постоянном движении, даже в своих бесконечных градациях черноты ночная река была жива от света.
Как пламя свечи, говорила тогда Хелена, пытающееся стереть безмерную темноту.
Во вспышке магниевого света иней на полях – каждая щелочка и зазубринка, каждый стебелек и листочек – ничего вымышленного, все явлено. Он видел каждый волосок на голове у Гиллиза, каждую ресничку и пору кожи. Луна Гиллизова черепа.
Теперь он видел, что́ пропустил тогда. Что на фотографии юноши тоска на лице его матери была прекрасна. Что это был образ чего-то истинного даже в разложении своем, вопреки разложенью. Как мог он так неверно понять? Ничто, ни осквернение, ни мерзость и обман не могли отвергнуть или стереть эту красоту, тоску эту.
– Именно голос ангела, как у мисс Эллы, должен быть последним, что мы слышим, – сказал Гиллиз.
Джон наблюдал за медсестрами, сидевшими у постелей умиравших, у каждой кровати своя крохотная лампа; только некоторое время спустя осознал он, что смотрит в ночное небо.
Маленькие и крепкие черные туфли его матери.
Вода теперь ощущалась как вполне теплая.
Он повернулся увидеть Хелену, спавшую с ним рядом.
Неудивительно, что ему так тепло.
Теперь это ему казалось очень маленькой поправкой; как точка таяния или замерзания, лишь иное сцепление, стекловатое или кристаллическое, газ или плазма. Он есть. Он был.
IIIРека Уэстборн, Лондон, 1951 год
Чем был для меня город? Дождем, узкими улочками, где любовники прячутся в темных спальнях, впервые распахивая одежды свои друг дружке, теплота, потрясение, благодарность. Снегом на черных крышах, румянцем света, когда он угасает, фонарями, загорающимися через площадь. Стулья вынесены в сад, обед на столе не помещается, тарелки шатко держат на коленях и оставляют в траве. Буфеты, аромат крепкого кофе и влажной шерсти, дождь и мокрый снег на полу вестибюля с мозаикой, деревянная дверь, латунная ручка, толстый белый буфетный фаянс, чашки, касавшиеся столь многих губ, серная спичка желания – чиркай где угодно – ни единого местечка у меня на теле, что б не было готово воспрянуть навстречу любви, стать полностью поглощенным, обладаться и распадаться, восставать из этого распада вновь и вновь, нагое в нашей холодной квартире, на дощатом полу, к моей талии прижимается поднос с ужином, по утрам я выходила на улицу, чувствуя себя опаленной и обнаженной, свободной и сильной от любви, словно мраморная женщина в публичном саду, зная, что ты видел меня голой на улице, за столиками переполненных кафе, что нет ничего между твоей кожей и моей, даже в целом городе с его газетами и парадными, магазинами и крышами, побелевшими от снега, и черными деревьями, и тем часом, когда зажигают фонари. Как будто никогда не носила я ни лоскута одежды десять лет, – такой обладаемой и свободной была я в твоем касании и твоем пристальном взгляде, в каждом мгновении могла я быть твоею и не жила более ни для чего. Можно усердно работать и слушать новости по радио, и кричать за то, что правильно, и бегать за хлебом в булочную на углу, пока закипает чайник, и все-таки быть чистой и голой, новой и нетронутой, готовой сдаться целиком в один миг, шелк собирался у меня между ног, пока мы взбегали по лестнице, стук моей сумочки из мягкой кожи, падающей на пол сразу за передней дверью, бумажный кулек с бакалеей, ключи выпадают из твоей руки, мы готовы сдать всё, готовы вспыхнуть от единственного касания.
Конечно же, Хелена знала, кто он – тот, кто осматривал полки, в пальто из тонкой мериносовой шерсти и заляпанных краской брюках. Соседские лавочники почитали за особую честь не замечать его, не обращать внимания на его известность, когда он выбирал яблоки из их корзин, хлеб и чай на их полках, наконец, совал руку в карман и выискивал мелочь, когда все знали, что список покупок его почерком можно продать и на эти деньги купить себе дом.
Какое-то время она не понимала, почему он выдернул ее – стареющую, грушу, мягчающую в миске, – из книжной лавки. Поначалу она думала – из-за того, что она читала за прилавком: мистер Эйлз никогда не возражал, чтобы работники его читали, когда закончат все дела. А потом решила: из-за того, что он просто определил ее как образчик особого рода, женщину, которая на один последний миг все еще была способна раниться тем единственным манером; кого можно было б – единственным касанием – вернуть к жизни в точности еще один раз. Она была убеждена, что особенно этой вот благодарности – воспламененной его жалостью, – ему никогда не хватало, одного источника великого потока благодарности, которую, казалось, будило во всех его присутствие.
В тот вечер мистер Грэм Рис, фигуративист, вошел из-под дождя в своих испачканных брюках и дорогом пальто, под мышкой бумажный кулек, а с волос капает; он как раз отсчитывал мелочь за какую-то подержанную книжку «Пингвина», когда поднял взгляд и увидел ее впервые, хотя в лавку заходил часто и раньше, расплачивался и никогда не удосуживался поглядеть ей в лицо. Какой-то миг, показалось, он впитывал то, чем была она, – это она готова была признать: взгляд – словно фары товарного поезда, прущего ночью через поле, громадный сияющий свет, что внезапно затапливает собой все в досягаемости, – и тут он замялся, отвернулся и вышел, лавка внезапно снова осталась во тьме. Единственный другой покупатель, молодой человек, стоявший в «Художественной литературе» и наблюдавший краем глаза (ибо художника, разумеется, узнали), вновь принялся разглядывать полки, а Хелена встала, неспособная двинуться из-за прилавка, глядя на дверь, зная, что сейчас что-то произошло, и не зная, что оно значило; как будто его будущее только что как-то перехватило ее будущее, стряхнуло его с места ровно настолько, чтобы сбить ее с курса, единственный сантиметр туда или сюда, который может спасти или швырнуть под колеса наезжающего автомобиля. Вскоре после настала пора закрывать лавку, идти домой, смотреть, не звонила ли дочь, разогревать в кастрюльке суп и забираться в постель, рьяно желая, чтобы еще один день поскорее для нее закончился. В тот вечер она осмелилась оглядеть свое тело – таким она раньше не занималась, если только не полностью одетой, – и увидела, что она все еще вполне подтянута, все еще довольно крепка; лишь один мимолетный взгляд, какой можно бросать, чтобы проверить, достаточно ли молока для чая наутро осталось в холодильнике, и ничего в такую пору не поделаешь, если нет.