– Отлично, – подвел итоги Клавдий. – Мне все ясно. Можно зайти в туалет?
– Конечно-конечно, – ответил разговорчивый тип. – Дорогу вы знаете.
Уже через несколько минут он снова шел по залам Городской картинной галереи, в глубокой тоске, как будто весь этот город, машины, куда-то спешащие люди были ему противны.
Он не знал, какой сегодня день недели. Он вообще ничего не знал. Но был абсолютно уверен, что ни за какие сокровища не согласился бы, чтобы его обследовал доктор Грау. Он шел по музею куда глаза глядят. В зале XIV ему сразу же бросилась в глаза крестьянка, имени которой он не знал. Он подошел поближе. «Крестьянка». Это была его картина. Его солнце. Его крестьянка, не успевшая сказать ему, как ее зовут. Он долго стоял возле нее, бесконечно долго. Потом опять пошел бродить по галерее, немного обеспокоенный тем, что один из музейных смотрителей как-то странно на него поглядывает. По логике вещей, ничего подозрительного в его поведении быть не могло, но взгляды эти ему совершенно не понравились. Он сделал вид, что интересуется другими эпохами, и, отойдя от своей крестьянки, стал равнодушно разглядывать рисунок Пикассо, от которого в прошлом был бы в восторге. Все остальные картины не производили на него никакого впечатления, и ясно думать он не мог. Он ждал только часа закрытия галереи, и вот он наконец настал, и белокурая сотрудница музея с полными ногами принялась оповещать посетителей, мы закрываемся, будьте любезны, пройдите на выход.
Вместо того чтобы пройти на выход, Клавдий направился в уже знакомый ему туалет. Дождался, пока все утихнет. Погас свет. Тогда он выбрался из своего укрытия и устремился в зал, где была его крестьянка, пытаясь поменьше стучать каблуками. Вдруг его ослепил фонарик. Вероятно, за ним все еще охотился этот проклятый смотритель; а может быть, это был ночной сторож. Не раздумывая, он бросился бежать из зала в зал, в темноте ориентируясь по картинам и зная, что крестьянка уже недалеко. Сторож мчался за ним, гневно крича и угрожая, мигая мощным фонарем. Наконец он ворвался в свой зал и, сам не зная, что делает, со всех ног ринулся к картине. Через несколько секунд тяжело дышащий сторож со своим прожектором принялся осматривать помещение, заранее торжествуя, потому что загнал разбойника в тупик. Но в зале никого не было.
– Вот так штука! – протянул сторож. Глазам своим не веря, он еще раз оглядел все углы пустого зала. Ни души.
В мастерской стояли три реставратора и господин Ж. Г. собственной персоной, не проронивший за все это время ни слова. Руководившая ими женщина, на шее у которой болтались очки на бечевке, заключила, это необъяснимо. Все они внимательно разглядывали «Крестьянку» Жана-Франсуа Милле. Ее водрузили на пюпитр, чтобы как следует рассмотреть во всех деталях. Все четверо наклонились к ней поближе. Крестьянка, чей профиль был еле виден зрителю, шагала навстречу восходящему солнцу, которое едва выглядывало из-за безымянного холма. Казалось, все в порядке. Но специалист, забивший тревогу, осторожно указывал на странные пятна возле фигуры крестьянки. Пятна, которые под определенным углом казались изображением…
– Давайте оставим все как есть, – перебил Ж. Г.
– Но до чрезвычайного происшествия этих пятен не было.
– Вы в этом уверены?
Никто не готов был в этом поклясться. Сам он прекрасно знал, что эти пятна появились недавно, но казалось, его это тревожило меньше, чем всех остальных.
– Влажность? – спросил он наконец.
– Исключено.
– Плесень.
– Нет. Здесь нет ничего, кроме красок.
– Нас посетило привидение?
– Ну что вы…
Заключение экспертов было единогласным: пигментный состав пятен, появившихся на картине всего несколько часов назад, полностью соответствовал эпохе, к которой относился пигмент всех остальных частей картины; и самым необъяснимым было то, что под этим размытым изображением не было другого слоя краски, только холст.
Владелец картины и всех прочих экспонатов, включенных в экспозицию для временной выставки, заявил, что не винит в происшедшем ни музей, ни городские власти, и все облегченно вздохнули. Вернувшись домой, он заперся в своем святилище и долгими часами созерцал «Крестьянку», надеясь уловить хотя бы малейшее движение. Он был уверен, что кто-то его опередил.
Райские кущи
Когда я впервые убил ребенка, мне стало ясно, что нет ничего проще, но жизнь моя безвозвратно изменилась. С того момента я уже не был обычным человеком: я превратился в незаурядную личность. Раньше я не сумел бы сказать нечто столь естественное. Теперь мне это, без сомнения, по силам. И все потому, что мне заказан вход в Райские кущи и до конца дней своих я не забуду, что наказан. А может быть, восстану: есть у меня безумная надежда, что мне все-таки удастся туда проникнуть, вопреки запретам. Ясное дело, теплых чувств ко мне не питает никто, кроме адвоката; приходится признать, что я приговорен влачить свое существование в одиночку. У меня нет права вернуться домой: дом мой уже не дом мой. Ни сын, ни жена не желают меня знать. Ни мать, которая уже на ладан дышит, ни сестры не хотят больше никогда меня видеть. Я их не упрекаю: у меня у самого нет ни малейшего желания с ними встречаться. Я бы не знал, куда глаза девать, да и они тоже. Долгие годы, проведенные в тюрьме, помогли мне понять, что в жизни можно рассчитывать только на себя. За двадцать два года никто ни разу не пришел меня навестить, за исключением адвокатов; их у меня было пять, все пятеро по назначению, и ни за кем из пятерых особого желания порадовать меня не замечалось. Никто не пришел: ни старые друзья, ни родственники; все от меня отвернулись, и мне на это наплевать. Я живу один. Я сидел в одиночной камере и, выйдя из тюрьмы, буду жить в одиночку. Не знаю, почему мое освобождение наделало столько шума; я о нем не просил. Камера была для меня панцирем, защитой от ненависти, бушевавшей за ее пределами, в ней я учился и столько всего прочел, сколько на свободе мне не удалось бы прочесть никогда в жизни. Теперь мне предстоит видеть смену декораций, новые лица, мучиться тем, не узнает ли кто меня… Должен признать, что я хотел бы посмотреть, как малолетки пьют какао; я пройду мимо, как будто ищу кафетерий, где меньше всего народу, возле окон, выходящих на дорогу. А еще мне хотелось бы заглянуть им в глаза и дождаться ответного взгляда, чтобы удостовериться, догадались ли они, кто я такой, в чем состоит моя природа, въевшаяся мне в кожу, горящая у меня в глазах, или я сам все это надумал. Кстати, одно мне хотелось бы прояснить: если я в чем и раскаиваюсь, так это не в том, что я сделал, а в том, что так глупо позволил себя изловить. Никаких угрызений совести содеянное у меня не вызывает. Делать все это заново я бы, конечно, не стал, но не из-за детей, а из-за всей суматохи, снова пришлось бы скрываться, жить в страхе; да, самое главное, из страха, что меня поймают. В этом я признаюсь, несмотря на то что, если бы меня не выпустили, я был бы вовсе не против умереть в тюрьме. Ну их всех к лешему; совесть моя спокойна. И я никому не верю. Но, несмотря на все запреты, я все-таки вернусь и сяду за тот самый столик; и может быть, усевшись, увижу, как справа от меня ребенок пьет какао. Я ее пальцем не трону; однако по дороге в туалет был бы вовсе не прочь пройти от нее в двух шагах. Так можно было бы подумать, что жизнь снова началась с того момента, как все пошло наперекосяк. Скорее всего, я сам виноват, потому что прощелкал клювом. За всем не углядишь. Меня накрыли на месте преступления, потому что я не сумел сдержаться, когда эта свинья заорала в темноте. Не говоря уже о невезухе, случившейся тогда, когда четвертой из них вздумалось начать пинать меня в живот, и тут я потерял права… Эти права послужили вещественным доказательством, словно визитной карточкой моей, которую нашли, как только откопали тело, зарытое, по правде говоря, кое-как. Я им тогда сказал, что заходил в Шалаш за два-три дня до того, что там стряслось.
– Что же вы делали в Шалаше?
– Я люблю пешие прогулки, мне так лучше думается. Особенно в окрестностях Ромеу[27]. В тот день поднялся холодный ветер, и я зашел в Шалаш.
– По сведениям гидрометцентра, в ту неделю во всей округе было безветренно.
– Гидрометцентр по Ромеу в тот день не гулял.
– И за все эти двадцать… двадцать пять дней вы не заметили, что ездите без прав?
– Не обратил внимания. Когда вы в последний раз проверяли, на месте ли ваше водительское удостоверение? А? Может, вы сами его давно уже потеряли бог знает где.
Никто мне не поверил. Тогда я поклялся всем святым, что есть на свете, что говорю правду. Потому что врать невероятно трудно: нужно прекрасно помнить все то, что говоришь, то, на чем строишь свою ложь, чтобы себе не противоречить. Всегда найдется умник, способный тебя подловить. А разве вы раньше не говорили, что это было в пятницу, после уроков? Постойте, нет-нет: вы правы, я ошибся. Ошибся? Разве вы не сказали, что прекрасно все помните? И так мало-помалу тебя выводят из равновесия, и все труднее становится ясно мыслить. Тогда говорят, обвиняемый путается в показаниях и зачастую сам себе противоречит. Они нарочно так говорят, чтобы добить тебя, даже если ты невиновен. Теперь, за много лет, мне удалось построить версию происшедшего, по которой выходит, что я ни в чем не виноват. Ни в одном из пяти детоубийств. Все без сучка без задоринки. Но уже слишком поздно, я двадцать два года отсидел и у кого только не отсосал, а теперь, раз уж меня решили выпустить, собираюсь наведаться к одному знакомому с далеко не ангельским визитом. Так сказать, замыкая круг. Я хочу навестить того выродка-журналиста, которому, когда было обнародовано известие о моем освобождении, пришло в голову опубликовать мое недавнее фото. Его фамилия Велес, имени не помню, но лицо как следует запомнил, по фотографии из интернета. Из-за этого урода мне пришлось сбрить усы и побрить голову: напечатав этот снимок, он, свинья, меня оставил при всем честном народе без штанов. Сначала я подумал, а не разобраться ли мне сперва с тюремным фотографом. Но тот оказался ни при чем: его снимки тут же подшивают в досье. Это журналист, гаденыш, сам отрыл где-то мой портрет и напечатал его с таким комментарием, что в суд на него за это подать мало… Его, собаку, я простить не могу. Я понимаю, что передо мной стоит выбор: либо сделать так, чтобы всем было ясно, кто его, гада, пришил, либо нет. Видишь, какое дело? Мне самому неловко, что я начал так выражаться. Я был когда-то человеком культурным, но тюрьма портит все, даже манеры. Если я возьму на себя ответственность за гибель этой сволочи, то снова стану изгоем, мне придется уйти в подполье. Неохота-то как… А если скрыть, кто виновник его смерти, нужно будет сделать так, чтобы все действительно решили, что это был несчастный случай, все, кроме него самого: ему-то я не премину напомнить, кто я такой и за что он умирает. Скажу ему прямо в глаза. Пусть подыхает от ужаса, мудак и засранец. Я не сам ему отомщу: отомстят мои воспоминания. А пока не будем об этом упоминать даже в этих записках, которые никто никогда не отыщет и увидеть не сможет, потому что они надежно спрятаны у меня в голове. Я так привык целыми днями думать, что в мыслях у меня полный порядок.