Когда не горят костры — страница 50 из 65

Кивнул только Мареку, мол, не отставай, и развернулся обратно, дружину к Вежнице вести. Марек долго смотрел ему в спину, а на сердце словно камень лёг, тяжёлый и холодный. Хоть и знал кмет, что ни слова правды не было в словах Неясыти, а всё равно вина в душу змеёй впилась.

– Почему? – тихо спросил он, когда всадники отъехали далеко. – Почему ты лгала птицелову, почему меня выгораживала?

Теперь, когда никого не осталось рядом, Неясыть тряслась и едва на ногах стояла. Марек подхватил её на руки, усадил перед собой на Уголька. Прижал к себе спиной, пытаясь отогреть, только сам ничуть не теплее был.

Она долго не отвечала, запрокинула голову Мареку на плечо и, кажется, задремала. Но, когда кмет отчаялся уже дождаться ответа, тихо произнесла:

– Потому что человеком быть мне по душе больше, чем пернатой тварью. Маленькая ложь – не такая большая плата за расплетённую судьбу.

Марек молчал. От вереницы вопросов в голове ледяной жгут желудок оплёл, жутью разум сковал. Выплюнуть бы их, выдавить из себя, как яд из раны выдавливают, но ответ услышать было ещё страшнее, чем сомнения в себе носить.

Неясыть (нет, не Неясыть, теперь уже нет) ощутила его оторопь, успокоить попыталась:

– Всеслава не бойся, да и остальных птицеловов тоже. Если и чуял он квилита, так рябинная ночь всё смыла. Долго ему ещё на след не встать. Ты только не просыпайся, не просыпайся.

Наоборот, кольнуло отчаяние, хотел бы я проснуться, и чтоб не было ничего!

Но Марек промолчал. Некоторые вещи лучше не произносить вслух – так хоть надежда останется, что не взаправду они.

За спиной медленно вставало солнце – по-зимнему алое и холодное. Только на сердце так и осталась тьма непроглядная, словно рябинная ночь не закончилась ещё.

И вовсе не закончится.


В глубине бездонного неба мелькнула ширококрылая тень – пусть и чужими глазами, Птичья матерь всегда следила за своими детьми.


Возмездие

Законы предгорий суровы, для них равны все – и воин, и старик, и ребёнок. И потому они справедливы – как солнце, не знающее разницы между человеком и животным. Оно одинаково иссушит любого.

– Наши законы справедливы, – говорю я в лицо осуждённой.

Она не плачет. В организме просто не хватает влаги на слёзы. Сухая сморщенная кожа покрыта трещинами, в которых желтеет сукровица.

– Какая разница, справедливы они или нет, если они безжалостны и жестоки? – Горечь в её словах на вкус как лечебные травы, но она не излечивает, наоборот – отравляет.

Я не судья, я всего лишь конвоир, всего лишь палач. В её судьбе от меня уже ничего не зависит: нам осталось пройти по длинному, утомительно длинному коридору и расстаться у ворот на поверхность, у ворот к солнцу.

Потому-то мне и разрешено с ней говорить.

– Если б законы были жестоки, то приговорили бы не тебя, а твоего сына, ради которого ты пошла на преступление, – я возражаю ей, голос мой уверен и спокоен.

От этого спора тоже ничего не зависит. Его следовало вести раньше, гораздо раньше, ещё до того, как наши законы были нарушены.

– Но теперь он всё равно умрёт. Вы же не дадите ему лекарство.

– Нет. Его не было в очереди. Твоя попытка подделать документацию провалилась.

Дальше мы идем в молчании. Она всё ещё не плачет, и правильно делает. Там, на поверхности предгорий, ей понадобится любая капля жидкости в организме.

У самых ворот она вздыхает, в голосе прорезается боль:

– Вы даже не дали с ним попрощаться!

Мне хочется обнять её и утешить. Сказать: да, я понимаю тебя, понимаю и всем сердцем оправдываю твоё преступление, каждым нервом разделяю твою боль. И: прости, что ты одна встала на путь преступления, путь, на котором стоять должны были мы оба. Но я молчу, не приближаюсь к ней, ибо закон превыше всего.

Да и не поверит она мне.

Она не знает, что её сын погиб, пока длился суд. И я не нахожу в себе сил сказать ей об этом. Сейчас в ней живёт глупая, наивная надежда на милосердие. На то, что жалость к ребёнку сможет поколебать устои общества, пересилить равнодушие закона. Может, именно эта надежда поможет ей умереть спокойно.

У ворот мы расстаёмся в молчании. Я отхожу на положенные десять шагов назад, пока медленно раздвигаются створки. Снаружи милосердные сумерки – суд сжалился над нею, над её искренним материнским горем. Её изгнали в вечерний час, позволив продлить жизнь ещё на целую ночь.

Но даже слабый наружный свет слепит меня, огненным мечом взрезает привычную подземную тьму. Я щурюсь, вскинув руку к глазам, не позволив себе опустить лицо. Смотрю, как она медленно уходит в предгорья, смотрю, пока чёрный силуэт моей жены не исчезает в слепящем свете.

Затем створки медленно, рывками сдвигаются, и я остаюсь в темноте.

Один.


Сделка на перекрёстке

Сделка – всегда риск, особенно если это сделка с теми, кто не ходит под солнцем. Как угадать, что не обманут, с благостной улыбкой согласившись на твои условия? Как понять, что затаили холод в сердце и кинжал за спиною? Или хуже того – тонкие скользкие чары, что опутают шею удавкой, проскользнут в горло, ужом свернутся в желудке, что и уйдёшь, довольный, уверенный, что получил всё, чего хотел, когда у тебя и последнее отобрали?

Твари из-под холма украли мою невесту в самый день свадьбы, прямо на рассвете. Оставили в покоях сухую корягу, укутанную в дырявый саван, а в зыбких рассветных лучах казалось – моя милая дремлет под полупрозрачной кисеёй фаты.

Корягу, конечно же, сожгли. Но даже твари из-под холма не могли обойти древние законы, не могли никого забрать, не оставив одного из своих взамен. Конечно же, мы его нашли. Конечно же, они снова избавились от слабого ребёнка.

Тонкий, большеглазый, с пухом вместо волос, с руками-веточками – он больше походил на болезный цветок, чем на живое и разумное существо. Но у него было имя, и он был родня тварям из-под холма. А значит, годился для сделки.

Я привёл его на закате к последнему перекрёстку перед тёмной грядой холмов и принялся ждать. Кинжал из грубого холодного железа покалывал мальчишке тонкую шею, оставляя на ней алые пятна ожогов, но ребёнок молчал. Только моргал часто. Мне даже совестно делалось, и рука дрожала, и сердце ныло, но я твёрдо знал законы: хочешь вернуть своего – пригрози, что вонзишь холодное железо в сердце одного из них. Тогда тварям придётся смириться. Главное, не верь, не верь им, что бы ни обещали. Только жизнь за жизнь, и никак иначе.

Законы и в этот раз не подвели. Луна в небе потускнела, как затёртая серебряная монетка, звёзды же, напротив, стали ближе и ярче. Она вышла навстречу из теней, шагнула ко мне, замерла напротив. Хотя я мог поклясться – еще секунду назад на дороге к холмам не было ни души.

– Отдай моего сына, – проскрипела женщина из-под холма, и белые лёгкие волосы её сами по себе шевелились без ветра.

Я пожал плечами, нож снова задел кожу ребёнка.

– Забирай. Но сначала верни мне невесту.

– Твоя невеста счастлива в наших залах, пьёт мёд, поёт песни, пляшет с королевичем. Мы одели её в тончайший шёлк, переплели её косы жемчугом, увенчали серебром и рубинами. Разве ты мог бы дать ей хоть малую часть того, что даровали ей мы?

Я только плотнее сжал зубы и кольнул кинжалом мальчишку. Он даже не вздрогнул, только струйка крови, неестественно светлой в темноте, зазмеилась по белой коже.

– Верни мне невесту.

– Твоя невеста счастлива в наших залах. Жизнь её – самый сладкий сон, самый желанный покой. Разве захочет она возвращаться к тебе, к твоему народу, к долгому труду, болезням и смерти?

На этот раз я прижал кинжал сильнее, так, что мальчишка запрокинул голову, попытался вжаться в меня, лишь бы отстраниться от холодного железа.

– Верни мне невесту, – третий раз потребовал я, и мы оба знали, что отказаться она не смеет.

Тварь из-под холма пожала плечами и отступила обратно в тени, а на дороге впереди показалась тонкая фигурка, закутанная в белое, бредущая медленно, словно во сне. Затаив дыхание, я вглядывался в неё, щурился жадно, пока она не подошла ближе и я не смог различить любимые черты под вуалью.

От облегчения даже руки ослабли. Древний закон не лгал, сделка состоялась.

– Забирай своего сына, – выкрикнул я в темноту и оттолкнул мальчишку от себя.

И швырнул ему в спину нож – пусть твари знают, что не они одни умеют плести из обычаев и слов липкие тенёта.

Счастливый, я бросился к невесте, и она упала в мои объятия, странно лёгкая и холодная. Я обнял её, сорвал с лица кружевную вуаль, всмотрелся в родные, такие безмятежные и неподвижные черты. Она не дышала.

Холодное и липкое текло по моим рукам, пятнами расползалось по подвенечному наряду. Похолодев, словно мертвец, я уложил её нежно на землю, снял окровавленную фату, уже понимая, что увижу.

В её спине торчал мой нож из холодного железа, лезвие вошло глубоко под лопатку.

У меня верная рука.

– Твоя невеста к тебе вернулась, – проскрипела тварь из-за спины, – сделка свершилась.

Обернувшись в гневе, ярости и отчаянии, я ещё успел заметить её, прижимающую к себе несуразного мальчишку, успел заметить усталость и печаль в её глазах, и ни единой искорки торжества.

– Она была счастлива в наших залах, – донёсся до меня шёпот из теней. – Мы дали ей чудо, а что смог подарить ты?

А может, мне только послышалось.


Тот, кто в небе, верно хочет жертвы[8]

Странник вышел из леса уже после рассвета, когда солнышко-царь на небо вскарабкалось, да утренний туман разогнать ещё не успело. Над выжженной полосой, что деревенский частокол от гнилого бора отделяла, белёсое марево поднималось, колыхалось вяло, силуэты и очертания размывая.

Стоян прищурился, натянул на лук тетиву, но за стрелу браться не спешил: слишком светло уже для лесной нежити, твари проклятые под прямые солнечные лучи не сунутся. Но лук он всё же не выпускал: кроме нежити богопротивной и прочей дряни в округе хватало, разбойников тех же. И пусть зоркие глаза Стояна лишь одного путника различают, а опыт да сказки дедовские подсказывают: чародейством можно и целое войско скрыть, а тати бесчестные – все через одного чародеи!