Когда Нина знала — страница 18 из 49

[26] есть строка: «Перед тем, как заново родиться, точненько проверь, где ты находишься».

Рафи спрашивает, где бы мне хотелось родиться.

«С чего ты взял, что я бы хотела родиться?»

Он отскакивает от меня, ищет объект помягче и поподатливей. «Вера, ко мне, ко мне. Расскажи нам что-нибудь про своих родителей. Там была любовь?» Если он ищет в них источники вдохновения для абсолютной любви Веры и Милоша, то он не туда попал.

«Любовь? – смеется Вера. – Нет, нет, она в конце концов к нему привыкла, но моя мама была женщиной очень закрытой, и у них между собой были большие различия. Он, например, любил веселье, гулянки, а она – нет. Он каждую зиму на Рождество ездил в Будапешт. Брал с собой каких-то пятьдесят тысяч динаров и переходил из кафе в кафе, ходил в театры, бог знает куда и к кому еще. И он кутил! Он танцевал! Так они, венгры, Рафи, услышат цыганскую музыку и – рюмки вдребезги! Так вот и мой Милош. Уж какой был деликатный и застенчивый, а плясал как черт. Ты бы по нему не сказал. Когда он со своей крестьянкой-матерью пускался в пляс, у них ноги земли не касались! И она, моя свекровь, так вот с платочком…» И она кружится на улице, бьет кособокую чечетку в своих спортивных ботинках фосфорно-фиолетового цвета. «Вот это сцена!» – Рафаэль мне улыбается, довольный как черт.

Но где же Нина? Ведущая, она, как известно, еще и собака, стерегущая стадо, а Нина по всем показателям и бродячая кошка, и паршивая овца. Стоит, повернувшись к нам спиной, опустив голову вниз, выглядит малость не в себе.

Вера рассказывает: «Когда мне было двенадцать, я в первый раз всерьез задумалась, что вот я еще сплю у себя в кровати под всеми одеялами, а к нам уже пришла служанка и затопила печи в комнатах и в душе, чтобы, когда я встану, когда господа встанут, им было тепло. И эта мысль в первый раз начала крутиться у меня в голове».

«Какая мысль?» – спрашивает Рафи.

«Мысль об ответственности перед людьми, и мысль про деньги и про бедность. Потому что я ездила в гимназию на поезде, и из всех деревень в округе вдоль рельсов в темноте шли пешком дети. И там, в гимназии, была печка, и на нее клали чулки. А я вернулась домой и спросила: мама, может, ты разрешишь двоих-троих таких детей привезти к нам домой? И три мои старшие сестры очень на меня рассердились: «Этих вонючек со вшами? Ну, девочка, ты и идиотка!!!»

А мама как раз согласилась, но в доме с ней не считались, и она села и стала читать мне книжку «Мать» Горького, и тогда я поняла, что мама на моей стороне, и тут у меня внутри стало что-то бурчать про бедных и богатых и про несправедливость, которая царит в мире».

И вдруг она обращается ко мне: «Что ты там все время пишешь, Гили?»

«Я записываю то, что ты рассказываешь, бабуля. И то, что мы снимаем, и то, что вокруг». И то, что не сказано, и то, что глазом не увидишь.

«Да? И к чему это?»

«Так мы с Рафи работаем, это нам потом поможет, когда станем делать фильм».

Партизанка, что в ней, неспокойна. Женщина, которая после мировой войны два года проработала в контрразведке Тито, неспокойна. Она с прищуром меня оглядывает. Тот факт, что я уже почти сорок лет ее внучка, не работает в мою пользу. Ее правый глаз почти вплотную приближается ко мне: «Что, например, ты пишешь прямо сейчас?»

Я читаю: «Вера в душе коммунистка. Верно сказано?»

«Нет! Нет, нет и нет! Видишь, хорошо, что я спросила! В душе социалистка, это да! И только потом я пришла к коммунизму, но, упаси господь, не к сталинскому коммунизму… Не к коммунизму убийц!» И снова она глядит на меня неуверенным взглядом. Ее чувства ее не обманывают. С тех пор как мы вышли в дорогу, а также в предшествующие этому дни, я слегка от нее отдалилась. Всякий раз, как наши взгляды встречаются, я передаю ей предупреждения в стиле: ты – моя бабушка, и я тебя обожаю, и ты спасла мне жизнь, когда я была маленькой девочкой, и занималась мной и моим папой после того, как Нина нас бросила, и ты растила меня как свою дочку, больше чем дочку – Нину, свою дочь, ты так не растила, и ты спасла мою жизнь еще раз, когда я совершила попытку суицида, и целый год ты подкармливала меня всякими запеканками, и супами, и пирогами, варила для меня, и пекла для меня, я не забываю этого, бабушка, но если в эти дни, когда мы все вместе будем здесь, ты не расскажешь своей дочери того, что рассказала мне в ту ночь в интенсивной терапии, я, ей-богу, не знаю что сделаю.

На самом деле я знаю.

Я расскажу ей сама.


Но зачем мне ей рассказывать? Вот ведь вопрос. С одной стороны, думаю, пусть она, эта Нина, всю жизнь крутится, так и не узнав, что на самом деле сгубило ей жизнь. Это то наказание, которое я ей предписала: чтобы до последнего своего дня она чувствовала, что вся она – просто великая какофония, курица с отрезанной головой, которая всю жизнь бежит и не понимает, что с ней случилось. А с другой стороны…

А есть еще другая сторона?

И даже притом, что ради малышки, которой я была, ради девочки, которой я была, я не имею права ей в чем-либо уступать, никогда – так я себе поклялась, взяла на себя обет, что нельзя предавать эту малышку, эту девочку, потому что кроме меня за них некому отомстить, и все же… когда она так вот тащится за нами…

Не знаю. После сегодняшнего утра, после того, как она упала на меня в Бен-Гурионе, мне вдруг не нравится то, что она во мне будит.

То, что она гасит мою злобу, мне не нравится.

Все еще на улице, возле дома, где Вера провела свои детские годы: «Когда мне было пять лет, мне удалили гланды в частном санатории, и мама сказала: «За то, что ты хорошо себя вела, и не плакала, и не боялась, ты получишь подарок». И что это было? Пятилетняя девочка в первый раз в жизни пойдет в оперу! Не помню, какую давали оперу, но в перерыве был певец в парике судьи, и он пел: «Фуникули – Фуникуля».

И она стоит посреди улицы и поет по-неаполитански. Вокруг нас собирается маленький кружок, несколько человек поют вместе с ней, двое в ритм машут шляпами, один дробит асфальт своей тростью. Вера дирижирует обеими руками – белая пластмассовая сумка с позолоченным замком висит на ее согнутом локте, и она счастлива. Сияет. Люди ей аплодируют. А я как-то… с тех пор, как Нина в субботу приехала на день рождения, она все время малость портит мне ту бабушку, которая у меня была. Без всякого усилия, просто этим своим взглядом она заставляет Веру выглядеть чуточку… как бы это выразить… в нарциссическом спектре.

«Мы в Чаковце, – говорит Вера в камеру тоном гида, – недалеко от венгерской границы, недалеко и от австрийской границы. Мы ездили в театр и в оперу, и в Будапешт, и в Вену. Это была наша культура, и венгерский был нашим родным языком. Так что я не балканская еврейка и не из идишистского местечка. Я еврейка из Центральной Европы! Самой настоящей Европы! Таких европейцев, как я, уже не осталось!»

Маленькая аудитория ее слушателей, жители этого городка, иврита, естественно, не понимают, но ее пафос покоряет их сердце. При их аплодисментах она склоняет голову в благодарном поклоне. Надо ее поторопить. Скоро зайдет солнце. И перед нами еще большая дорога. Жаль, жаль, что у меня не хватило времени как следует организовать эту поездку. Хорошо бы остаться здесь еще хоть на один день. Болит душа, когда думаешь, что это ее последнее сюда возвращение.

Быстрым шагом идем к школе. В этот час дня она пуста и заперта. Скучное здание, лишенное всякого своеобразия. Черепичная крыша, трубы. Представляю себе маленькую Веру, как она здесь прыгает-бегает, верткая, солнечный зайчик. Вера: «Я была самой маленькой девочкой в классе и по возрасту, и по росту. Я как шестилетка, а им будто по восемь, и в классе была девочка, Ягода, так ее звали, и она с моего первого дня в школе стала вроде моей телохранительницей. А через неделю после этого я уже была ее командиршей по всем фронтам. И всегда, когда мы шли на прогулки на снег и в лес, я брала Ягоду за руку и говорила ей, куда мы идем, и что будем делать, и когда вернемся…»

Нина в стороне от маленькой группки жителей города молча кивает головой, лицо потерянное, весела, как желчный пузырь, насильно заставляет себя выполнять роль раненого уличного пса, который тащится за нами, но знает, что сейчас мы поднимем камень и в него бросим.

Вижу, что Вера разрывается между растроганностью, вызываемой этим местом, и болью за Нину. Мне все это уже вот тут. «Скажи, – подхожу я к Нине, – ты с нами или нет? Мы ведь все это делаем ради тебя. Или я ошибаюсь?»

Она поднимает ко мне лицо, с которого стерто всякое выражение. «Господи, – вдруг пугаюсь я, – она ведь едва жива. Она хватается за ствол дерева. Может, мы не соображаем, в каком тяжелом она состоянии. Может быть, она рассказала нам не всю правду». – «Для меня это чуток многовато, – с трудом говорит она, а губы белые. – Я не представляла себе… Потихоньку, ладно?»

«Что тебе многовато-то? Мы еще ничего и не начинали. Ты еще даже и не родилась». Я от нее отваливаю.

«Гили».

«Что теперь?»

«Я о чем-то подумала…»

Я стараюсь стоять перед ней, изображая полное нетерпение. Эта женщина сохранит меня навеки молодой или по крайней мере навсегда трехлетней.

«У меня возникла идея, Гили, и я думаю, что, может…»

«Насчет идей – это к Рафаэлю. Обратись к нему», – бросаю я ей и исчезаю.

И возвращаюсь. «Дать водички?»

«Нет. Мне просто нужно поговорить».

«Рафаэль будет рад».

«Гили…»


Штандер! Слово, которое я только что написала: Гили с тире.

Это было так: подросток, каким я тогда была, шестнадцатилетняя девчонка, продолжавшая к великой своей печали вытягиваться до метра семидесяти, еще и с челюстью, как у добродушного боксера, и вся в прыщах, поехала в Хайфу, в контору Министерства внутренних дел, чтобы исправить только что полученный от государства паспорт. В конторке перед ней сидела горгона Медуза из министерства, и она ни за что не соглашалась вычеркнуть из паспорта имя матери. И девочка, которая из-за своего роста и габаритов не смела закатывать сцены или привлекать чье-то внимание, уже собралась исчезнуть несолоно хлебавши, как вдруг за секунду до того, как сдаться, она к собственному изумлению спросила, нельзя ли добавить к ее имени имя Нина.