Нина на экране, моргает глазами. «И о чем же вы с папой говорили, пока не прикасались друг к другу?»
«О-о! Много говорили о том, что происходит в мире. Уже были Гитлер и Муссолини, было о чем подумать. Идеи, программы, дискуссии, всякие способы найти новости, есть еще и сионизм. Где мы чувствуем себя дома и где чужаками».
Она говорит, но я, а может, и Нина с Рафи сейчас не с ней. Мысль о молодой паре, которая так себя зажала, которая так несгибаема, будто бросает на них жестокий луч прожектора.
«Например, в сорок втором мы получили из Москвы приказ, что сейчас лозунг: «За Родину, за Сталина!» А я сказала: «Милош, я с этим покончила. Где моя родина? Где есть пролетариат, там и моя родина! Я интернационалистка!» И Милош испугался: «Ой! Ты троцкистка! Ты нигилистка! Не говори таких слов!» И его жутко расстроило, что я так поступаю и что это, не дай бог, может отдалить нас друг от друга. А мне было ясно, что Сталин – это какая-то клюква. Что Сталин не разрешит моих проблем по поводу моего еврейства, потому что я хотела социализма, какой был потом у Дубчека, социализма гуманного…»
Она замолкает, вздыхает. Может быть, улавливает ветерок холодности и отчужденности, которым повеяло от нас. «Вам всего этого не понять, верно? Для вас это как мир динозавров…»
«С чего ты это взяла? Не так уж давно все и было», – бормочет папа, а я и Нина безмолвно хмыкаем.
«Нет, нет, вам моего мира не понять. Ни моих войн, ни воздуха, которым я дышала». Она сгорбливается, вся сжимается. Ее одиночество дрожит, ничем не прикрытое, одиночество девяностолетней женщины, мир которой ушел и все друзья умерли.
«Ничего вы не поймете, – бормочет она. – Вы произносите «война», но война на Балканах – это не то же самое, что у нас в Израиле. У войны на Балканах логика другая. Война на Балканах – это прежде всего изнасилования. Здесь насилуют. Не то чтобы ему приспичило поиметь женщину. Ее насилуют, приставив к голове пистолет, чтобы она выродила твое семя, и тогда и ее мужу она не нужна. Такова логика войны. И тут сербы-четники[32] резали ножами детей коммунистов и потом слизывали с ножей их кровь. А хорватские усташи[33], бывшие прислужниками нацистов – я даже не хочу говорить, что они вытворяли. Балканы этим упиваются. В них осталось что-то от того, что делали с ними турки. Здесь сохранилась какая-то аномалия. Вы видели и их жестокость в войне, которая недавно здесь прошла, такого не было в мире, может, только в Средневековье творилось что-то подобное».
Молчание. Вера выпускает слова, чтобы в нас просочились. И в воздухе пробегает что-то неуловимое.
«Но вам хочется слышать другие вещи… Рассказы о любви… Голливуд…» – Она вздыхает.
«Рассказывай то, что тебе хочется рассказать», – тихо говорит мой папа.
Она закрывает глаза. «Я хочу рассказать про Милоша и про себя».
«С удовольствием послушаем», – успокаивает ее мой папа.
«Мы, например, очень интересовались книгами. А-ах, Ниночка, твой папа читал… Я не встречала другого мужчины, чтобы столько читал». Ее лицо постепенно возвращает себе обычное выражение, улыбается той Нине, что в линзе. Физически она повернулась к сидящей рядом с ней Нине спиной, и это начинает меня тревожить.
«А ты была маленькая, сладенькая, и твой папа каждый вечер читал мне вслух книги, и один раз, тебе было года четыре, я сидела на его кровати и вязала, а ты возле кровати играла в куклы, и мы думали: девчушка маленькая и ничего не понимает. А он читал мне про Бауыржана Момышулы, который был казахстанским героем во Второй мировой войне. Ну вот, а через несколько недель у тебя поднялась высокая температура и начался бред, и ты стала кричать: Я Бауыржан Момышулы! Дайте мне пулемет, и я убью всех немцев!»
В машине – смех. А смех – это еще и возможность передохнуть. Нина вытирает глаза. Надеюсь, от смеха: «Видишь, Гили, даже мой бред тоже пришит к делу».
«Знаешь, когда кончается детство? – как-то сказал мне папа после моего очередного тявканья про Нину. – Когда человек начинает по-настоящему взрослеть? Когда он готов принять, что у его родителей тоже есть право на психологические заморочки».
«А у нас с твоим папой, Нина, была такая игра: проверить, как мы на пару размышляем о всяких проблемах. Идеях. Фразу он – фразу я. Посмотреть, как работает логика у нас вместе. Мы все обдумывали вместе. Все направляли вместе к той же точке. Одна голова, одна душа, и не думай, Нина, и через полгода, в которые мы не прикасались друг к другу, это не стало только сексом и постелью, – серьезно объясняет она камере. – Это был союз наших душ. У нас был какой-то внутренний договор в мозгу, и особых слов не требуется.
Перед тем как я вышла замуж, Милош мне сказал: «Послушай, мы очень молоды. Ни у кого из нас нет гарантии, что мы всю жизнь проживем в любви к одному человеку. Но я тебе обещаю, что, если у меня в голове появится что-то, что потянет меня к другому человеку, я сразу тебе об этом скажу, а ты скажешь мне, и мы расстанемся как люди. Встаем в полный рост. И все, что мы натворили – глупости, ошибки, идем и рассказываем напарнику. Так ты никогда не изменяешь мне, а я не изменяю тебе. Такого между нами нет – измены».
Рафи барабанит по моему колену. «Господи, – говорит он по нашей внутренней морзянке, – она и правда в жизни ему не изменяла».
Умереть не встать, и ведь точно, не изменяла.
«Нет… он был что-то особенное, Ниночка». Ее неприкрытый взгляд в глубине моего объектива смущает меня, как физическое прикосновение к моему существу. В тесноте машины она выдает нечто драгоценное и глубокое, но выдает это той Нине-что-в-будущем и, видимо, в жизни не выдала той Нине, которая здесь, с нами, той, которая сейчас, не сдерживаясь, к ней прижимается, и я могу разок увидеть вживую, как это выглядит, эта обнаженная тяга, этот скулеж.
«А твой папа, Ни́неле, мила мойа, солнышко мое, он не был красавцем или здоровяком, я это уже говорила, но он был такой приличный, стоящий… наши души говорили друг с другом, даже когда мы спали… я очень часто знала, что он скажет через минуту. Я знаю, Милош, чего ты хочешь… – Вдруг голос ее меняется, глаза закрыты, руки соединяются, как в молитве. – До сего дня я умею думать вместе с тобой, и я до такой глубины вместе с тобой, что даже после пятидесяти семи лет у меня на лице скрытые слезы из-за того, что ты ушел». Она шепчет тихо, почти неслышно. «Я что-то потеряла, такого счастья нет в мире. Думаю, ни одна женщина не удостоилась такого счастья с мужчиной. С мужчиной, который говорит, и думает, и любит, и слаб, и силен…»
Нина отодвигается от нее. Все ее существо говорит: каков же был у меня шанс против подобного?
«Но тут уже идет война и в мире Гитлер, и вдруг я не знаю, где Милош и где мои бедные родители, и только потом я узнала, что их обоих забрали в Освенцим… – Вера колеблется, краешком губ бормочет той Нине, что рядом с ней: – А ей про Освенцим можно рассказывать?»
«Той… той Нине?» – спрашивает Нина.
«Да. Что она знает, чего не знает…»
«Попробуй, я понятия не имею».
«Представляешь, – бурчит мне Рафи, – забыть Освенцим! Вот это подарок!»
«Так или иначе, я в деревушке, в семье Милоша, холод жуткий, никакой еды, есть только два килограмма жира и, может, двадцать килограммов кукурузы на все семейство, и начинают приходить списки, кто погиб, а кто попал в немецкий плен. Их вывешивают на доске объявлений в школе, а Милоша в списках нет, и я говорю своему свекру: «Свекр, я отправляюсь его искать». А он мне: «С ума ты, что ли, сошла, невесточка, как ты пойдешь-то? Куда пойдешь? Вокруг война!» Но проходит день и еще день, он видит, что я стою на своем, и говорит: «Я пообещал сыну тебя беречь, и я пойду с тобой».
И так вот и пошла с наганом, который мне когда-то дал Милош, в одежде сербской крестьянки, в дырявых опанаках[34] и со свекром в его деревенском прикиде, в толстых вязаных чулках, раздувающихся сзади штанах и с большим ремнем. Он был красавец. Красивый Новак. И вот мы идем пешком, а это сто километров, потому что идти надо все время в обход. Идем через горы, мимо загонов для овец. Когда наступает ночь, свекр мне говорит: «Ложись здесь!» Он стоит в воротах, стоит прямо, стережет меня с наганом в руке. В любой час ночи, как открою глаза, вижу, он стоит и стережет». Я поворачиваю камеру, чтобы поймать Рафи. Большое бородатое лицо, перерезанное морщинами. Спрашиваю себя, думает ли он о своих поездках в поисках Нины.
«И всю дорогу мы разговаривали. Ему все время хотелось узнать еще и еще про мир, кафе, театры, кино… И он был очень умным. Я же тебе говорила, все мужчины Новаки умные. А он, отец Милоша, был безграмотным крестьянином, но какие беседы, Нина! Какие рассуждения! Когда наступал вечер, мы, бывало, разведем костерок, загородим его камнями, чтобы со стороны не видно, и печем каротошку или какую кукурузу и разговариваем. Он просил: «Расскажи мне, невесточка, про большой мир, расскажи про евреев, про их веру». Он в жизни своей не слышал, что есть такой народ, евреи. Он думал, что мы какие-то цинцары, это типа смешанного народа – греки с сербами, которые жили в Македонии.
«И все время он говорит мне: «Ты сумасшедшая, невесточка, что будет, если нас схватят?» – «Не схватят!» – «Но докуда ты собралась идти и искать?» – «До Германии! До Гитлера! Я его разыщу!»
Так вот и шли, с утра до ночи. Поедим немножко хлеба с салом, попьем из какой-то речки, ни единой живой души не попадается. Если кого увидим вдалеке, сразу спрячемся.
«Он был чистый человек, и я ему доверяла. У него были большие голубые глаза, как у ребенка. – Вера посмеивается. – Его жена, мать Милоша, красивой не была, но была сильней его. И такая чертовка, ого! Ты, Нина, послушай, что я расскажу…»
Вера устроилась поудобнее на своем сиденье, наклонилась к камере и весело потерла руки: «Я раз спросила свою свекровь, изменяла ли она ему во время Первой мировой войны, когда он служил в армии. И