Когда Нина знала — страница 30 из 49

А бедный Милош переживал за меня больше, чем за себя. «Как ты держишься, Вера? Такая жизнь вовсе не для тебя!» А я ему: «Какая мне разница? Я с тобой? Значит, все в порядке! Ты жив? Ты рядом? Все в порядке!»

Рафи показывает на указатель: еще сорок миль или километров, дождь малость поутих. Наш «лимон» плывет с беззаботностью, пришедшей после великого напряжения. Рафи потягивается и наполняет своим телом и своей зевотой – рык Льва Лео – весь салон машины. Потом мы довольно долго едем в молчании. Нина вроде начинает клевать носом.

«И все время я еще и работала там, в деревне, – рассказывает Вера камере тихо, почти шепотом. – В поле работала и на винограднике. А Милош болел и лежал, и его мать мне сказала: «Ты должна обработать две полосы, и для твоего мужа тоже!» – «Но он же твой сын!» – «Но ест-то он здесь!» Это крестьянская логика, и я ее приняла».

Я всматриваюсь в лицо Нины. Напряженность и озлобленность как-то схлынули. Она слушает с закрытыми глазами. Улыбается.

«Каждое утро я смотрела курице в попку, проверить, есть ли яйцо, и варила корм для свиньи – картофельные очистки, кукуруза и туда еще отрубей, а по утрам я пекла для всех хлеб из кукурузной муки, большие буханки, еле вытаскивала их из печи. И варила еду для мужчин, которые работали в поле, капусту или фасоль, это их национальная еда. Мяса почти что и нет. Только в праздники. Иногда курица. Свинью режут, может, раз в году».

Она протирает глаза. Нина рядом с ней клюет носом. Вера внезапно резким движением притягивает ее к себе, чтобы прижалась к ней, голова к голове.

«Мне нравится жить в деревне, – произносит она сквозь Нинины волосы и берет Нинину руку в свою и медленно ее поглаживает. – Мне там нравилось, Нина. Все мне было гоже. Мылась я в подвале в большой бочке. Ноги у них моют каждый вечер, а я как их невестка встану, бывало, на колени, стащу с них ботинки, а свекру сниму носки и мою ему в воде ноги».

Она почти шепчет. Надеюсь, что «Сони» что-то из этого улавливает. Может, слова уже и не столь важны. Ее губы возле уха Нины, которая силится не заснуть. Нина-что-в-будущем будто исчезла, в мгновение ока растворилась. Такое ощущение, что все вещи возвращаются на круги своя. Посажены наконец-то в верное время и верную семью.

«А мне в деревне каждый любил рассказывать. Я как-то умела им понравиться. Мне все было интересно. Каждый человек был для меня особенным. И так вот мать Милоша рассказала мне, что свекровь у нее злющая и противная, а свекровь рассказала мне, что его мать изменяла отцу Милоша, когда он был на Первой мировой войне… А мне все это было очень интересно, все хотелось проглотить…»

Камера на Нине. Она улыбается, глаза прикрыты, ищет на Вере удобное местечко, устраиваясь поудобнее.

«…И я ходила на кладбище, поговорить с женщинами, которые сидели на могилах мужей и плакали, и спрашивала их: «Скажите мне, пожалуйста, дорогие соседушки, какой он для вас был, этот дорогой усопший, прошу, расскажите мне про него». И все помнила. Я и до сих пор все помню, будто это было вчера».

Ее рот на Нининой щеке. Нина открывает глаза, еще как в тумане, может быть, пытается вспомнить, как во всем этом оказалась, и постепенно сдается сну. Что-то в этой картине переворачивает душу: Рафи ее везет, я ее снимаю, Вера рассказывает ей историю. Мы все трое бодрствуем, а она заснула.

«И меня там любили, потому что я не типа «госпожа». Хожу в заношенном, вонючем, и там вместо туалета дыра в земле, и кроватей не было вообще, и когда мы с Милошем приехали в первый раз, они одолжили в соседней деревне две кровати, покрыли их для нас соломой, а тут блохи, и женщины еще не брили ноги, и у меня полно волос, и блохи в них скачут.

«Фу, бабушка!» – смеюсь я.

«Фу – это теперь, – сухо говорит Вера. – А там все было иначе. Там нищета, и война, и Балканы. Но я этого хотела, хотела стать частью этого. В первый раз в жизни почувствовала себя частью чего-то. И я варила еду, а они все шли работать, и в полдень я, бывало, положу на плечи большую палку с кастрюлями, которые висят с двух сторон, и иду по полям в виноградник, к ним. И пою себе, и радуюсь, и мне лучше всех в мире, потому что Милош рядом со мной, и он потихоньку выползает из своих хворей и страданий, а крестьяне вокруг: «Эй, Милослав, кто это там идет? Кто это поет, как птичка?» – «А, да это невестка Новака! Несет им поесть!»

Нина спит. Через несколько минут и Вера задремала, и они сидят голова к голове. Я выключаю камеру. До конца пути мы с папой едем молча.


А сейчас на меня спустилась какая-то серовато-размытая депрессия. (Напишем про ночь, подоконник, что напротив маленькой якорной стоянки с лодками. Адриатическое море, городок, названия которого я и не пробую повторить, чтобы не пришлось делать операцию на челюсти.) В мини-баре один белый свет. По набережной, что напротив, летают пачками сухие листья и нейлоновые пакеты. Это прибрежный городок, не слишком популярный – полоса гостиниц, расположенных лицом к морю, и ресторанов, открытых даже и сейчас, пустых от посетителей, освещенных белыми неоновыми лампами, и поднимаюших клубы дыма, вонючего и чуточку соблазнительного из-за запаха шаурмы. И во всех в них – длинные прилавки с ящиками, набитыми отвратительного цвета мороженым из цитрусовых. В трех других номерах этой гостиницы спят Вера, Нина и Рафаэль. Завтра утром, если море позволит, мы отплывем на голый остров, который лежит где-то там, в тумане. Это остров (не помню, писала ли я об этом), с которым связана уйма всего из моего детства и юности, пусть я и не пробыла на нем ни единой минуты; и там закончится наша поездка, и я смогу вернуться и снова стать самой собой, а не голограммой светопреставления, которую папа с Ниной создают каждым своим жестом, не аллергической дрожью, проползающей у меня по позвоночнику, как пожарник по столбу к месту загорания, всякий раз, как они заговаривают друг с другом, глядят друг другу в глаза, обнимаются и вздыхают.

И вдруг до меня доходит: они все еще меня делают.


Середина ночи. Когда они не крутятся вокруг меня, я сразу с Меиром. Не способна прервать думы о себе и о нем, и о том, что будет. Я поклялась себе, что на период поездки его вычеркиваю, чтобы мозги не засорять. И ничего не выходит. А может, полегчает, если я про него напишу. Или про нас. Нет, не про нас, про нас мне сейчас не подходит. Я напишу про нишу, которую мы для себя создали. Стартап не шибко крутой, скорее из разряда низких технологий, скажем так, но нам подходит и дает нам возможность держать голову над водой в периоды, когда я не на съемках: на горе, что напротив нашего дома, мы закапываем среди сосен умерших домашних питомцев. Люди – в основном живущие по соседству, но не только, – привозят нам собак, кошек, попугаев, хомяков. Один раз даже похоронили пони и два раза – ослов. Однажды зарыли дрессированного сокола (нашли для него красивейший кувшин, на котором нарисована охотничья птица), и у нас есть целый участок для кроликов. Обычно на похороны приезжает родитель с ребенком, но иногда собирается целая семья. Я всегда принимаю участие. Меиру, пока он разогреется да раскроется, требуется время, а я тем временем накрываю маленький стол – термос с кофе, чайник, сок, печенюшки, фрукты и букет цветов. Меир вынимает животное из багажника хозяев машины – в большинстве животных привозят завернутыми в простыню или в одеяло, это наше условие. В эти минуты выходит на свет вся красота Меира, его тихие, мягкие отцовские качества.

Нет, что тут скажешь.

Проблема во мне. Потому что я не уверена.

Могила вырыта заранее. Меир кладет животное в ямку и засыпает его землей, это всегда тяжелая минута для всех. Потом он кладет на могилу картонную табличку с именем собаки, или кошки, или попугая. Иногда семья просит поставить также фотографию животного. Порой они просят прибавить к имени зверька и их фамилию. И всегда проходит маленький церемониал (мы оговариваем это с семьями заранее), и тут ребенок читает своему хомячку прощальное письмо или девочка играет своей собачке на гитаре. Если семья заранее ничего не приготовила, Меир пытается их разговорить. Расспрашивает про их зверька и про семью. Почти всегда начинаются воспоминания, и люди и смеются, и плачут. Приятно видеть, как он смягчает их горе.

После того как церемониал закончен, мы приглашаем семью прогуляться среди могил. Это улучшает им настроение. Они чувствуют, что их любимый зверек здесь не одинок. Когда они уезжают, мы остаемся посидеть возле могилки, пьем чай и разговариваем о семье, которую только что узнали. В последнее время возникли некоторые проблемы. Видимо, кто-то из жителей мошава на нас донес, и Керен Каемет ле-Исраэль[36] грозит предъявить нам иск и разрушить наш заповедник – земли же государственные, а вы как думали! Налоговое управление тоже собралось за нас взяться… Ладно, поживем – увидим. Как-нибудь выплывем, выше нос. И тут нате вам, стук в дверь.


На пороге Нина с заложенными за спину руками. «Не гони меня».

Я отодвигаюсь, ее пропускаю. Она входит. На часах полвторого ночи. Она ставит на стол бутылку виски. На этикетке нарисован белый медведь, и из бутылки уже отпито на два пальца. Она просит разрешения присесть на единственный стул, имеющийся в номере. Я – напротив нее, на краешке кровати.

«Не могу уснуть», – говорит она.

«Вижу».

«Вонючая гостиница».

«Да? Как по мне, так совсем ничего».

«Не дает никакого… не знаю, ощущения дома?»

Из меня выскочил смех, как плевок.

«Почему? – спрашивает она. – Я сказала что-то смешное?»

«Нет, только что я бы на твоем месте не употребляла слов, которые мне непонятны».

«Ой, да ты зубастая».

Как будто мы всякий раз должны проделать одна к другой весь путь, с начала до конца. Она пьет и протягивает бутылку мне. Я не пью никогда, и у нас дома алкоголь – это дьявол, которого я извела. Одного из них. Но я смачиваю губы и закашливаюсь до полусмерти. До того жжет, что из глаз слезы.