«В деревне всегда найдется кто-то, кому нужна пара подсобных рук. Укладывать черепицу или сушить тюленьи шкуры. Или мыть полы в церкви. – И смеется. – Если есть что-то, чему я научилась в кибуце, так это мытью полов… всякой черной работе. Не каким-то интеллектуальным выкрутасам. Пять-шесть дней в месяц. Довольно, чтобы не помереть с голоду».
«Но мы говорили о целой неделе, – слабым голосом говорит Вера. – И ты даже не сказала…»
«А что говорить про ничего?»
«Ты сказала, что работаешь на какой-то спутниковой станции…»
«Ну сказала».
«Просто соврала?»
«Не просто. – Она подыскивает слова. – Честно говоря, мне не хотелось тебя расстраивать, мико. Ты от меня довольно всего наглоталась».
«Значит так? Ничего?» – Вера выглядит сейчас очень древней.
«Ничего», – говорит Нина.
«Ничего и вдруг, – думаю я, – вдруг и ничего. Две груди, из которых я и сосала».
Рафи все расспрашивает про деревню, в которой она живет. Я вижу, что это место его привлекает, и, если честно, меня тоже. Нина с удовольствием расслабилась под одеялом. Рассказывает про глубокий снег, про клетки с десятками ездовых собак, которые день и ночь лают на время, на само время, которое в месяцы вечной тьмы приобретает совсем иное значение, «потому что какая разница, десять ли сейчас утра или вечера, темень все та же, и тогда ты начинаешь открывать свое частное внутреннее время». Она рассказывает про людей, которые дотуда докатились, вроде нее, каждый по собственной причине, каждый из-за собственного секрета. «Это место, где тебе не задают вопросов и в то же время непрерывно перемывают тебе кости». – «Как в кибуце», – смеется Вера, и мы вместе с ней, смеемся, звучим голосом семьи. Дурацкой, но все-таки семьи. Я обращаю внимание, что у Нины не было никаких ошибок в словах, ни одной забывчивости в том, что она сказала, с тех пор, как мы залезли под одеяло. Она рассказывает, что на острове есть интернат для детей, которых забрали из неблагополучных семей. Она и там несколько месяцев работала поварихой. «Я, мама, готовила им все твои кушанья». – «И им нравилось?» – с изумлением спрашивает Вера. «Пальчики облизывали. Знаешь, какой это смак – баклава из юфки в курином бульоне, когда за окном минус тридцать?»
«А после трех-четырех месяцев тьмы восьмого марта каждого года солнце возвращается, – рассказывает она. – Вся деревня пробуждается в честь этого дня. Детей наряжают в желтые одежды, красят им лица в желтый цвет, украшают их разными медальонами и коронами в виде солнца». Ее голос теплеет, и мы подкармливаем пламя вопросами. Нам приятно ее спрашивать. Приятна музыка вопроса, который знает, что на него будет получен ответ. В бледном лунном свете я вижу или воображаю, что вижу биение нежных голубоватых жилок на ее шее. Сорок пять лет назад мой папа его увидел и в него влюбился.
«И тогда все струятся в церковь, и большие, и малые. Идут рядами по глубокому снегу. И стоят на ступеньках церкви и ждут точно одиннадцати часов. И вот пробивается бледный свет – по краям, непрямое солнце. Мы поем Песнь благодарения солнцу, которую написал кто-то из жителей деревни. И тут наступают несколько минут абсолютной тишины, никто не говорит, даже дети чувствуют, что происходит нечто особенное. И тогда священник смотрит на часы, подает знак, и все мы кричим хором: «Вот приходит солнце! Вот приходит солнце!», и на третий раз солнце и впрямь возникает собственной персоной, и его первый луч касается наших лиц».
В почти темном бараке ее лицо светится. Я вижу, как она стоит среди детей, закрыв глаза, раскинув руки, и подставляет себя солнцу, чтобы оно к ней прикоснулось. Я шепчу ей: «Я будто дерево в тоскливом мраке леса, что встрепенулось вдруг от беглого луча». Это Леа Гольдберг[42]. Она этого не знает и повторяет слова губами, как молитву.
Я все время за ней наблюдаю. За работой тела, за мимикой лица. Нерешительное топтание вперед-назад, и вдруг как бы внезапный напряженный рывок в попытке прорваться, и следом замешательство и колебания, и снова отступление. Мой родной язык.
И вокруг нее будто непрерывная нервная пульсация, как дрожь карандашных штрихов, которые без устали обрисовывают ее контуры. Несколько раз я ловила себя на том, что жду ее мимики. Это невольно. Я, видимо, ее изучаю – с опозданием в тридцать шесть лет, – как любая нормальная трехлетняя девочка изучает свою мать.
«Я слышала, ты хотела, чтобы я пришла».
«Это начальница? Начальница Марья?»
Кончик хлыста проходится по ее лицу, поднимает плотно сжатые, горящие веки.
«Мне сказали, что тебе надо срочно что-то мне рассказать».
Только сейчас Вера соображает, что она натворила: видимо, опасения за растение лишили ее разума. Заставили ее действовать в противоречии с инстинктами, которые есть у каждой женщины на острове, – от Марьи следует держаться как можно дальше.
«Слушаю».
«Это про растение, начальница».
«Какое еще растение?» – «Растение, которое тут, начальница». – Она специально указывает на точку в нескольких сантиметрах от того места, где оно посажено.
«Хочу понять. Из-за какого такого растения ты погнала начальницу Марью на вершину?»
«Оно погибнет, начальница. Оно уже несколько дней не в форме».
Вокруг нее движутся медленные шаги. Она ощущает на своем лице, на затылке дыхание Марьи. «Надзирательницы слишком сильно его поливают, начальница. У него корни загнили. Разрешите мне поливать его, когда нужно. Я его знаю».
«Ты его знаешь… – Марью это явно позабавило. Ее хлыст щекочет Верин лоб, и она пугается. – А я-то думала, что ты наконец-то решила подписать нам пару бумаг, назвать имена нескольких сотоварищей…»
Вера молчит. Глупость собственного поступка наполняет ее ужасом. До того прилипла к растению, что позабыла, как работает мир снаружи.
«А на самом деле, бандитка, неужели не хочется наконец-то скинуть с души груз предательства?»
Ее трясет. «Какого предательства, начальница?»
«Совесть не хочешь маленько очистить?»
«Моя совесть чиста, начальница».
Марья хохочет медленным хохотком, который наводит на Веру ужас. «Та, что предала Тито, предаст кого угодно!»
Вера сглатывает слюну. «Да, начальница».
«А вот скажи, бандитка, – Марья говорит с удовольствием, – сколько дней ты здесь, наверху?»
«С ним?»
«Ага, с ним». Марья медленно обходит круг из камней, конец ее хлыста сбрасывает почерневшие листья.
«Несколько недель, начальница. Я не считала».
«И сколько времени ты не видишь?»
«Примерно месяца два, начальница».
«И тебе, конечно же, рассказали, что это растение, которое принесла начальница Марья?»
«Да, начальница».
«Растение, которое начальница Марья принесла из своего дома». – Марья говорит странным тоном, медленно, будто рассказывает Вере сказку. А у Веры кожа на спине идет мурашками.
«Начальница, пожалуйста, разрешите мне о нем заботиться, начальница. У меня инстинкт, я чую, что ему нужно».
«Ин-стинкт! – крутит Марья это слово на языке, посмеивается. – Пошли проверим твои инстинкты. Посмотри на солнце». – «Что вы сказали, начальница?» «Погоди, дай понять. Ты ведь сейчас не глухая?» – «Нет, просто не расслышала, что вы сказали, начальница».
«Я сказала: посмотри на солнце широко открытыми глазами».
Вера опускает голову. «Что, трудно?» – спрашивает начальница Марья сочувственно и с печалью. Вера кивает головой. Грубая рука ложится ей на затылок, гладит его. «И сколько же времени ты уже видишь?» – мягко спрашивает начальница Марья, и ее пальцы впиваются в тонкий Верин затылок. «Это вернулось только сегодня утром, начальница». Марья смеется. «Ей-богу, бандитка, ты же знаешь, что мы здесь ищем правды». – «Может, со вчерашнего вечера, не дольше, начальница». – «И ты решила держать эту маленькую тайну про себя, да, бандитка?» Боль в затылке ужасная, нечем дышать. «Нет, нет, начальница, я подумала… только пока оно немного придет в себя». – «Надо же, какая святая душа!» – «Но, начальница, оно еще может жить, я правда знаю, как за ним ухаживать». – «Мило, до костей пронимает. – Марья смахивает с глаз клоунские слезы. – А теперь выдери его с корнем».
Каким-то образом она знает, что так оно и будет. С самой той минуты, когда увидела, как Марья проходит между двумя валунами и к ней приближается, она знала, что она или оно из этой встречи не выйдет живым. В первый раз в жизни она умоляет не за себя, а за него. На этот раз умоляет до слез. Она получает ленивую затрещину по затылку и еще одну в висок. Возражать смысла нет. Растение вырвано с легкостью, будто у него и корней не было. Листочки пристают к ладоням рук. Они почти что черные. Как может быть, что в растении так мало жизни?
Марья двумя пальцами берет его из ее руки и через плечо бросает в пропасть. Вера видит. Она видит уже по меньшей мере неделю. Вернулись свет, краски. Виды. Она не осмеливается поверить и не осмеливается порадоваться. Вид маленького пучка из листьев, летящего над морем и над пропастью, приводит ее в трепет. Очередь за ней.
«Завтра утром ты возвращаешься к работе с валунами».
«Да, начальница».
«Скажи спасибо Богу и товаришу Тито за то, что ты сейчас не внизу, в море».
«Спасибо, начальница».
Вера пошла следом за Марьей в канцелярию лагеря. Несколько часов она простояла возле кабинета Марьи. Никто к ней не подходил и с ней не заговаривал. Потом появилась надзирательница и приказала ей испариться. Ее не наказали, не исхлестали кнутом. На следующее утро она снова присоединилась к женщинам, которые катят валуны на вершину горы и обратно. Их болтовня, шум, рыдания и крики, а то вдруг и хохот были для нее почти так же тяжелы, как таскание валунов. Однажды утром на остров прибыла баржа, и на ней – десятки женщин, которых прислали для перевоспитания. И тогда главная надзирательница стала перечислять по громкоговорителю имена женщин, которые завершили свой период заключения и теперь отплывают на свободу. И вдруг произнесла е