е имя. Вера не поверила своим ушам и осталась стоять. Ее имя снова выкрикнули. Кто-то постучал ей по спине и прокричал, чтобы бежала в канцелярию. Никто ей не объяснил, почему вдруг решили ее освободить. Она не призналась ни в каком преступлении и ни в чем не раскаялась. Она не сообщила им ни одного имени. Она никого не предала, и все равно было решено ее освободить.
Она получила назад свою одежду и свои вещи – часть из них – те, что были у нее конфискованы два года и десять месяцев назад, по прибытии на остров. Получила она также тридцать четыре письма, которые были посланы Ниной и ей не переданы. Там были также два письма от сестры Миры. Из них она узнала, что один из офицеров УДБА, который знал Милоша и хорошо к нему относился, позаботился о том, чтобы в день Вериного ареста Нину отправили к Мире. Кстати, в день ее освобождения надзирательницы Марьи в лагере уже не было. Через несколько недель после их встречи на вершине горы Марью перевели в другой лагерь и на другую должность. Ходили слухи, что даже в УДБА были поражены ее кровожадностью. «В конце концов, – сказал Вере кибуцник из югославского движения через тридцать лет после того, как все случилось, – целью лагерей на Голи-Отоке было перевоспитание, а не уничтожение». Но и через тридцать лет Вера считала, что там нечто было уничтожено.
Ночь. Почти два часа после полуночи. Буря с громом и молниями, как в день Страшного суда. Мы говорили, боже, сколько мы говорили, сколько спрашивали и отвечали, сколько сказали, в жизни столько всего не выразили, в любых комбинациях и словосочетаниях. Пока сон не скосил нас всех, или так мне казалось, потому что вдруг слышу, как Вера шепчет, видимо, чтобы не разбудить Рафаэля и меня:
«Ты мне еще не рассказала, как тебе было у тети Миры».
«Может, тебе не захочется слушать?»
Я чувствую, как ступни Вериных ног начинают тянуть на себя одеяло. Рафи переворачивается и как-то так вылезает из-под одеяла, включает «Сони».
«Зачем ты снимаешь?» – сердится Вера.
«А пущай будет».
«Не мешай ему снимать, мама».
«Если тебе не мешает…»
Рафи бурчит, что в такую темень он все равно может записать только голос. Я злюсь на себя, что не настояла и не привезла с собой вспышку. Все не как у людей.
«Минутку, – вскакиваю я и присоединяюсь к Рафи, – коли так, я записываю».
«В темноте?» – удивляется Нина.
«Что выйдет, то выйдет».
«Хотите пишите, хотите снимайте, – брюзжит Вера. – Нет у меня сил тут с вами спорить».
«Оставь их, мико, это сейчас не важно».
Вера приехала в Белград ранним утром и сразу отправилась к сестре. Постучала в дверь. На часах было полвосьмого. Сестра Мира ей открыла, закричала и кинулась ей на грудь. Вера рассказала, что через плечо сестры она увидела сидящую на табуретке Нину, которая, уставившись в никуда, пила молоко из стакана. По рассказам Веры, Нине тогда было девять с половиной. Она бросила на Веру холодный, совершенно взрослый взгляд и сказала в воздух: «Вера приехала. Как ты выглядишь!» Вера хотела объяснить, что работа с валунами очень раздула ей мышцы и до ужаса ее изуродовала, но что-то в Нинином взгляде остановило ее и заставило замолчать.
Нина запомнила их встречу совершенно иначе. Она помнила, что, увидев свою мать в дверях, она вскочила с табуретки и закричала: «Мама, мико!», и Вера бросилась к ней, и обе они стояли обнявшись и плакали от счастья. Вера уперлась, что Нина не поднялась ей навстречу и уж точно ее не обняла. Да и она, Вера, почему-то не осмелилась подойти и обнять Нину. Нина закончила пить молоко и пошла в школу. После обеда вернулась, сделала уроки и вышла во двор поиграть. И тут тоже рассказ Нины был совершенно другим: она в тот день в школу не пошла, она весь день провела с Верой. Они вместе сходили в кино – она не помнит, что был за фильм, – а потом в кафе, и там они «часами говорили» и время от времени пели песенки из Нининого детства. Весь этот первый день они почти не упоминали имя Милоша. Так с удивлением сказала Нина, и Вера это подтвердила. Еще по поводу одной вещи они пришли к общему согласию: Верина сестра Мира не поверила ни единому слову из Вериных рассказов про Голи-Оток. Она сказала Вере, что, если та не заткнется, им с мужем придется удалить ее из их дома.
Рафи снимал, я записывала.
Рассказ снова раскололся, когда заговорили про ночь: Нина сказала, что они спали в одной кровати, валетом, и она не могла перестать говорить, и смеяться, и плакать, пока Верин зять Драган не пришел в трусах и не стал кричать на них, чтобы замолчали. И тут на них напал истерический смех. Вера помнила все иначе: время шло, а они лежали без сна в кровати, в жутком молчании. Вере это было невыносимо. Она спросила: «Ты хорошо учишься?» Нина не ответила. Вера спросила: «Сколько будет четыре помножить на четыре?» И Нина сделала вид, что спит. Вера снова спросила. Нина сказала: «Шестнадцать». «Хорошо. А пять помножить на семь?» Нина ответила. Так вот они прошлись по всей таблице умножения. Нина действительно помнила про таблицу умножения, но была убеждена, что Вера проверяла ее, когда они сидели в кафе.
По поводу дальнейшего – струйки их воспоминаний соединились. Они лежали в узкой кровати, дядя с тетей уже заснули, и Вера спросила: «Нина, тебе бы хотелось о чем-то меня спросить?» И Нина сказала, что нет. Вера помнила, что Нинин голос был холодным и чужим. Она чувствовала, будто ту девочку, которая была Ниной, окутал мороз.
Вера снова спросила: «Ты о чем-нибудь хочешь меня спросить?» И Нина сказала: «Почему вы с папой в один прекрасный день меня бросили?» – «Потому что полиция посадила нас в тюрьму», – сказала Вера. – «А вы освободиться не могли?» – «Нет», – сказала Вера, и в известном смысле это было правдой, но это было и началом лжи, которая разрасталась, и разветвлялась, и в конце концов задушила нас всех.
Теперь, после долгого молчания, Вера спрашивает: «Тебе там было плохо, Нина, у тети Миры с мужем?»
«Да, можно сказать, что так».
«Что там было, девочка?»
И я – мы – выслушиваем рассказ, уже не в первый раз: тетя с дядей были людьми бездетными, а она не была девочкой особо желанной. Они били ее за любую провинность, запирали на часы в подвале, не пускали с собой за общий стол, а сажали есть в сторонке, на табуретке. Она, бывало, убегает из дома и «болтается», по ее словам, с сербскими солдатами, которых держали в военном лагере, неподалеку от их дома. Вера чертыхается: «Мира и твой дядя Драган, мир их праху, все еще не могут мне простить, что я родила девочку от серба».
А также выясняется – чудесам нет предела, – что в те годы, когда она жила у дяди с тетей, Нина и правда связалась с шайкой малолетних воров, сербов. Была она маленькая, худенькая и шустрая, и, судя по всему, совсем бесстрашная. Через форточки влезала в квартиры и открывала отморозкам двери. И ни разу не попалась. Случалось ли с ней еще всякое-разное – об этом она не говорит. А мы и не спрашиваем.
Дождь перестает быть явлением метеорологическим. У него есть явно выраженные желания. У него есть цель. Изо всех дыр в крыше хлещут водопады. Мы жмемся в кучку среди потоков. Время от времени прокатывается гром, как поезд с кучей вагонов, и он сотрясает наш барак.
«Но есть кое-что еще, что я до сегодня не вполне…» – говорит Нина.
«Что? Спрашивай!»
«Ты так много рассказывала мне про Голи, и про другие лагеря, и про остров женщин, на котором была, Свети-Гргур[43]…»
«Лучше бы, конечно, рта не открывать, но не могла молчать. Разрывало изнутри…»
«Но знаешь, что я думала?»
«Когда?»
«Да так, иногда».
«Что ты думала?»
«Что есть вещи, про которые ты в жизни не говорила».
«Вещи, про которые не говорила? Но я тебе сказала все, девочка. Слишком много всего сказала».
«Например, ты никогда не рассказывала, как вообще сюда попала. Что у тебя было перед тем, как…»
«Я тебе рассказала. Я приплыла на барже, открыли большой люк внизу, и все мы, как мертвые рыбы, вывалились в море».
«Но что было перед этим, мико? Перед Голи, перед баржей?»
«Что ты имеешь в виду? Была наша жизнь, обычная, хорошая, пока однажды…»
«Но когда тебя забрали в УДБА, они тебя допрашивали? В чем-то тебя обвинили? Был суд?»
«Допросы были, а суда не было».
«И тебе позволили что-то сказать?»
«Что значит «сказать»?»
«Объяснить, себя защитить? У тебя был адвокат?»
«Адвокат? С ума ты сошла, девонька? Они без всякого суда и следствия кинули пятьдесят тысяч человек, как собак, в концлагеря Тито. Только здесь, в концлагерях на Голи, умерло, может, пять тысяч человек. Их или убили, или они сами покончили с собой. А ты говоришь «адвокат»?»
«Расскажи мне с самого начала. Все».
Вера вздыхает, выпрямляется во весь свой маленький рост. Они все еще под одеялом, сидят теснехонько, почти щечка к щечке и все еще не смотрят друг на друга. Рафи снимает. «Что там рассказывать? Это было утром, после того, как твой папа, ты же знаешь, повесился. Пришел человек в кожанке, забрать меня на допрос. Еще пока были в квартире, он начал допрашивать, сказал, что про нас все известно. Что твой папа и я были поклонниками Сталина и врагами югославского народа. И какие у нас связи с НКВД? И кто к вам приезжал из русских друзей? И вы слушали Москву? Слушали Будапешт? Даже спросил, с какой стати мы вдруг назвали тебя русским именем, всякие такие глупости. И потом он забрал меня в черной машине в военный госпиталь, и там, ну, там, все пошло как по маслу».
«Что пошло? Я хочу знать!»
«Так тогда эти дела и шли. Им не то чтобы нужно докопаться до правды. Они только хотели вытащить из меня подпись, что твой папа был врагом народа. А я не согласилась. И все, шагом марш на Голи».
«Но кем они были? Ты их помнишь? Их лица?»
«Эй, – шепчу я Нине про себя, – это неверный вопрос! Кому сегодня дело, кем они были?»
Вера тоже удивлена. «Кем были? Да какое… Были три полковника. Одного из них я помню, с такой круглой лысиной, и у него как раз симпатичное человеческое лицо. Говорил со мной вежливо».