Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео.
К утру он задохнулся.
Всю вину отец свалил на ангелов.
- Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он.
- Могли бы просто сказать, - всхлипнул я.
- Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец.
И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле.
Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске.
Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе.
Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки.
То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке.
До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья.
В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас.
Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья.
Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе.
Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась.
Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам.
Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил.
На следующее утро она снова, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, восседала на своей палке.
Это нас очень растрогало. Но долг повелевал нам оставаться твердыми: должна же она научиться добывать себе пропитание. Мы упорно отказывались ее кормить, за что и были наказаны, - четыре дня подряд возгласы ее негодования пятнами отпечатывались на полу. На пятую ночь она в ожесточении опрокинула чернильницу и улетела.
Отец окольцевал ее алюминиевым колечком. Шесть лет спустя оно вернулось к отцу назад с орнитологической станции. Служащие станции получили его из какой-то деревни в Швеции. Молния угодила там в часовню, и, как было сказано в письме, среди обгоревших церковных облачений и покровов кистер обнаружил птичий скелет, на котором оно и держалось.
Но из всех когда-либо живших у нас существ самые большие хлопоты доставила нам Лилит.
Лилит была обычной гадюкой. Когда в лесу под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы.
Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась.
Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям.
Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла.
Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках.
- В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели.
Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно.
Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива.
Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу.
- Так-так, - сказал отец.
Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить.
Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой.
Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса.
И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак.
В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин.
- Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься.
Генрих был ее полной противоположностью.
Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал.
Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией.
Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу.
Чуть не час искали мы его по всей комнате.
Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни.
Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум.
И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции.
Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу.
Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией".
О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ
Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края.
Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое