Когда отцовы усы еще были рыжими — страница 78 из 85

ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья.

Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия?

ГРИМАСА

1

Иногда я спрашиваю себя: а почему, собственно, я не пишу так, как писал Джонатан Свифт? Почему не приму его за образец? Да и вообще, если отвлечься от моей личности: разве Свифт не заслуживает того, чтобы примеру его следовал каждый автор, которого серьезно интересует проблема человека? Свифта отличает железная логика, необыкновенно обостренное чувство справедливости, едкий ум, чутье в сфере реальной политики, знание деталей, компетентность, увлекательный стиль, часто просто убийственная ирония разве все эти качества не необходимы и сегодняшнему писателю?

Почти так оно и есть; но только вот именно: почти. Потому что Свифт писатель-ненавистник. В глубине своего гордого закованного в латы сердца он презирает людей; своих самых сильных эффектов, а для него это значит наибольшей язвительности, он добивается благодаря своему неистовому гневу, благодаря прямо-таки титанической иронии. Конечно, эта ирония, эта ненависть, это презрение к человеку связаны как-то с разочарованием в любви к нему. Кажется, что ему хотелось видеть совсем иных людей, а не тех, кого он нашел в трущобах Дублина. И конечно, Свифт сделал все от него зависящее, чтобы смягчить бедственное положение ирландцев; а сделать он мог многое, мудро распорядившись тем могучим авторитетом, который от рождения был ему свойствен. Хотя надо сделать известную оговорку: тут гораздо большую роль сыграла фанатическая преданность Свифта идее абстрактной справедливости, чем непосредственное сочувствие, и она-то и заставила его превратиться в необыкновенно яркого и опасного для угнетателей защитника прав ирландского народа.

2

Теперь уместно было бы поставить более общий и очень важный вопрос о том, способна ли быть ненависть, способно ли презрение к людям - даже если ограничиться только писательским трудом и говорить о них в связи с литературой, - способны ли они в принципе быть исходной позицией для творчества? Вопрос этот я хотел бы заострить на нашей ситуации: в состоянии ли ненависть и презрение к людям, в соединении с ослепительным писательским дарованием, заложить основу гуманистической литературы, той, что возникла после Освенцима? Может ли та ненависть, которую я как художник даю почувствовать, которая пронизывает мое творчество, заразить читателя или же она грозит оттолкнуть его от меня; является ли ненависть, возведенная национал-социализмом в ранг так называемого мировоззрения, объявленная им своим догматом и в конце концов реализованная им в виде жесточайших преступлений, является ли ненависть вообще мыслимой позицией для современного художника? Писатель, который сам ненавидит, который превращает ненависть в литературное произведение или во что-то на него очень похожее, не лишает ли он таким образом сам себя возможного воздействия на читателя?

Я не утверждаю, конечно, что писатель не должен ненавидеть. Я тоже ненавижу. Ненавижу войну, военщину, насилие, угнетение, лицемерие и бессердечие. Но я считаю, что я как писатель обязан ради правдоподобия и правдивости моего творчества не дать заметить мою ненависть. Должен переработать ее. И это, как мне кажется, вопрос не столько приемов работы; скорее это вопрос самообладания, благоразумия. Не говоря уже о том, что чаще всего ненависть мешает художнику завладеть аудиторией. Она искажает реальность. Делать это можно и гениально, как у Свифта, но искажение нарушает правильность ее понимания, нередко действительность становится и вовсе неузнаваемой. Ведь для ненависти важна не точность, а преувеличение; она стремится не отображать, а извращать; ей не нужна достоверность, для нее достоверность - только средство оказать воздействие.

3

Впрочем, есть такая разновидность литературы, которая, кажется, просто не может обойтись без ненависти, которой ненависть, как кажется, совершенно необходима. Убийственная ирония, сокрушительная насмешка, жгучая острота, едкий сарказм - все это, как представляется, неизбежно присуще ей. Я имею в виду сатиру. И действительно, вполне закономерно, что Свифт - Свифт великий мизантроп и неукротимый ненавистник - был в то же время одним из величайших, обладающих необыкновенным даром слова и фантазий сатириков. Но именно то, что вдохновляло его, служит одной из главных причин, почему я писать, как он, не хочу.

То, что я сейчас говорю, может показаться странным, так как мне часто доводилось слышать мнение, будто я - прирожденный сатирик. И я действительно написал некоторые вещи, которые, если уж непременно надо раскладывать все по полочкам, внешне в известной мере похожи на сатиру. Именно потому, что я не только постарался вникнуть в сущность сатиры, но и попытался понять ее границы, я считаю, что теперь знаю ее недостатки, и прежде всего свойственные ей опасные качества.

Позволю себе еще раз обратить внимание читателя на следующее: я уверен, немецкий писатель послевоенного периода должен осознавать, что его сегодняшняя обязанность - участвовать в создании гуманистической, то есть разъясняющей, демократической - литературы, литературы после Освенцима. Нет, я вовсе не думаю, будто - как это иногда утверждают - после Освенцима вообще нельзя написать ни одного стихотворения. Наоборот, именно знание о том, что газовые камеры были, обусловило такие высокие требования к поэзии и к литературе, каких не было никогда раньше. И если литература не будет им соответствовать, то она потеряет свою ценность, заключенную в ее правдивости, свою волю к уяснению окружающего, свое стремление к этическому. Но ведь этого не происходит. "Седьмой крест" Анны Зегерс, "Последний праведник" Андре Шварц-Барта, "Занзибар, или Последний довод" Альфреда Андерша, стихотворения Ингеборг Бахман и Пауля Целана - вот лишь несколько наугад названных примеров того, что имеет в своем активе литература после Освенцима.

4

Писателю надо ясно отдавать себе отчет в том, что Освенцим и все ужасы прошедшей войны изменили буквы, слова, понятия и даже символы; это и заставляет использовать их не так, как они использовались прежде. В чем именно состоят эти изменения, я не знаю. На я их чувствую. Слова стали тяжелее, предложения - неподатливей, понятия - конкретнее, а символика потеряла смысл; и я чувствую еще, что ко мне предъявляются такие высокие требования, удовлетворить которые я смогу лишь при полном напряжении всех своих сил - творческих, этических, психических, боюсь, что даже и физических.

- И в этом мне должна помочь сатира? Она, великая исказительница, насмешница, ненавистница, жадная до глумливого хохота, ужасов и злорадства, та самая, какой так умело пользовался Свифт? Я упоминал, что у сатиры есть опасные качества. Теперь я вправе их назвать. Это холодность и бесчеловечность. Но я имею в виду еще и ту бесчеловечность, которую она может вызвать к жизни, заражая читателя своей иронией; и когда она требует смеха, в то время как нужно точное знание; и когда она выдает рожу за человеческое лицо; и когда доказывает необходимость жестокости там, где нужно без сентиментальности проявить участие.

5

Я хотел бы здесь привести один пример, пример из Свифта. Перед глазами у него - беспризорные, больные и голодные ирландские дети, а он пишет: "Некий весьма сведущий американец, с которым я свел знакомство в Лондоне, заверил меня, что здоровый, хорошо откормленный годовалый младенец, приготовлен ли он в тушеном, жареном, печеном виде или даже в виде фрикасе или рагу, является вкусным, питательным и хорошо усваиваемым блюдом. Я хочу вынести на суд общества свое скромное предложение, которое заключается в том, что из ста двадцати тысяч имеющихся по моим подсчетам детей двадцать тысяч можно оставить для воспроизводства народонаселения... Прочие же сто тысяч должны по достижении одного года поступать в продажу для стола знатных и богатых лиц по всему королевству. Следует, однако; рекомендовать матерям достаточно обильно кормить детей грудью в последний месяц перед продажей, чтобы те стали довольно мясистыми и жирными для приготовления хороших кушаний. Если к обеду приглашены друзья, то одного младенца хватает на два блюда. Для обеда одной семьи достаточно передней или задней части младенца, а с добавлением пе