Но покуда эта задача никому не удавалась. И поэтому тянулась позиционная война, изо дня в день, изо дня в день…
А время шло своим ходом. И почти до самой осени на этом пространстве, именуемом театром военных действий, орудия не смолкали ни днем, ни ночью, ни в дождь, ни в вёдро… Птицы в тот год так и не вернулись к своим гнездовьям, потоптанные травы так и не смогли отцвести и осемениться.
Прифронтовые штабы, нацеленные на взаиморазгром, тем временем поспешно разрабатывали новые оперативные планы, доносили секретные сведения о потерях, о количестве убитых и раненых — и тот, и другой штабы доказывали в один голос необходимость наращивания ударного потенциала и потому одинаково просили у своих Верховных главнокомандующих еще и еще подкреплений в живой силе, в технике, в боеприпасах: один ради идеи завоевания новых жизненных пространств, другой — ради защиты тех же пространств. Но как бы то ни было, и в том, и в другом случае резервы шли, силы снова убывали в боях и снова шли…
Искромсанное войною лето между тем уже склонялось к исходу, и для каждой из воюющих сторон наступил последний срок готовности, последний предел, за которым должен был грянуть прорыв, когда покатится по земле неудержимая сила — лавина наступления…
К этому великому действу, когда из всего сущего только солнце останется не забрызганным кровью, в края, покинутые птицами, судьба сгоняла в ту пору многих людей, быть может, родившихся на свет именно для этого рокового события.
Один из них следовал сюда в воинском эшелоне из города Саратова, из жаркой приволжской Предазии. В эшелоне все понимали, что едут на войну, но куда именно — на какой фронт, на какой участок, — это могло знать только высшее командование, солдатское же дело — куда погонят… Однако поговаривали, что везут их в Москву, а дальше, ясное дело, — на фронт… Так оно и было. Предсказать такое движение оказалось совсем не трудно.
Отъезжали из Саратова на склоне дня, а через ночь душного пути, после осточертевших за лето, повыжженных зноем приволжских степей пошли, пошли проглядывать по сторонам, то вблизи, то на отлете от железной дороги, зеленые рощи да хвойные леса, любо было глядеть — как писаные на старинных картинах. И даже прохладой заметно повеяло в раскрытые двери теплушек, набитых солдатами и стрелковым оружием. А вскоре леса подступили вплотную.
— Глянь — какие леса побежали! Россия пошла, Россия-матушка! — переговаривались солдаты, точно бы сами были не из России, а из каких-то иных пределов.
Среди них находился один совсем молоденький, долговязый, солдатская одежда висела на нем как отцовская — Сергей Воронцов, или, как прозвали его во взводе, — Сергий, инок, а то и вовсе отец Сергий. К слову случилось, упомянул парень о Боге, что Бог не икона, а явление, а какое такое явление, толкований его никто не понял, этого, однако, оказалось достаточно, чтобы зубоскалы принялись насмешливо величать его по-церковному — Сергием да иноком. Удовольствие получали — Воронцову было всего девятнадцать лет от роду, почему бы и не посмеяться над умником. А он не обижался. Этот Сергий часами стоял у косяка, у поперечной перекладины вагонных дверей, больше всех торчал там в проеме. Другие играли в карты, у кого-то сохранилось даже что выпить после вчерашних проводов при посадке на вокзале, и, как водится, от вынужденного безделья в пути всякие разговоры велись галдежные в шуме и грохоте движения, иные же песни пели — себя слушали на дорожном досуге, а его, Сергия, все к дверям тянуло — поглядеть на новые места, проносящиеся мимо. Больше всех глазел, любопытствовал по-мальчишески — в эту сторону исконно российскую Сергий ехал впервые, хотя и мечтал по окончании школы попасть на учебу в Москву, но теперь все это отпало, поезд мчал его на войну. А покуда жизнь шла в эшелоне, в движении, в выбегании с жестяным чайником на станциях за кипятком, в поедании солдатских паек да в смене путевых впечатлений после трех месяцев муштры в армейском лагере на Волге. И всякий раз, завидев нечто необыкновенное, невиданное, подчас для других — бывалых — вовсе и не занятное, дергал Сергий кого-нибудь из рядом стоящих за рукав, погляди, мол! А там какая-нибудь срубная деревенька, прильнувшая к железной дороге, озерцо укромное в камышах, какой-то чудак почему-то верхом на корове — вот это да, вот это кавалерист; высоченная труба в чистом поле близ завода с горящим нефтяным факелом. Сергий все это объяснял, рассказывал, что факел в небе горит сам для себя, для сброса лишнего газа; у них, у отца на нефтепромысле, тоже была такая же труба с факелом. В темную зимнюю ночь, когда снег падает, очень красиво: снежинки кружат, а в небе — живой огонь. На Новый год, бывало, с матерью, с сестрами ходили любоваться факелом, по снегу шли, взявшись за руки. А когда возвращались домой, тепло, светло было в доме, стишки читали, мать пирожками угощала, отец — всегда строгий бухгалтер — и тот веселился. Чудак-инок, иные посмеивались, вспомнил стишки, пирожки… И это ему-то на фронт!
А на одной узловой станции — поезд как раз шел медленно, и было уже сумеречно — Сергий привлек общее внимание к сгоревшему от бомбежек и поэтому, должно быть, доставленному на запасные пути составу с изувеченным паровозом и такими же побитыми вагонами. Никто не обмолвился ни словом, но конечно же каждому подумалось: как под бомбежкой загорелся поезд, как самолеты фашистские налетали, что происходило в этих вагонах? Скольких побило, которые выпрыгнули, сколько погорели? То была первая мета войны, представшая взору. Тихо встретились, как на кладбище, и тихо разминулись в сумерках. Многие молчали, задумчиво дымя махорочными цигарками.
Но был и забавный случай по пути, похохотали над парнем, когда Сергий опять кого-то дернул за рукав:
— Посмотри! Колодцы какие здесь, вон видишь? Колодец под козырьком, как крыльцо резное-расписное! Красота!
На что услышал ехидную реплику:
— А ты не на колодец смотри, крыльцо резное-расписное! Ты на деваху смотри, вон, которая берет воду из колодца. Смотри, какая загорелая, а задок! А ты — колодец! Эх, инок, спрыгнул бы сейчас вместо тебя с эшелона, да в дезертиры запишут!
Смеху было!
Надо сказать, и в самом деле люди как-то уж очень быстро распознавали, что он именно таков — лопух, инок, юнец зеленый, — не туда смотрит, куда следует, хотя и ростом бог не обидел, и в плечах не такой уж щуплый, и суждением тоже смышлен, но правда и то, что во многом Сергий оставался еще подростком, застенчивым и даже странноватым. Сергий и сам подчас думал об этом не без горечи, глядя на сверстников, на зависть быстро преодолевших угловатость, которые, не говоря уж обо всем другом, с женщинами обращались запросто. А он! Приключилась было одна история с намеком на любовь и как-то нелепо кончилась.
Вот опять же вчера на вокзале при посадке на поезд случай произошел странный, возможно, смешной, а, возможно, и нет… Из головы не шел всю дорогу. И все оттого, что люди с первого взгляда узнают, кто он таков — бесхитростный инок, да и только…
А дело было в том, что отправку их части объявили неожиданно, как по тревоге, ранним утром. Трудно сказать, почему столь срочно, но такова была команда. Война шла, и этим объяснялось все. Приказ есть приказ. Сборы шли в спешном порядке. И вскоре выступили они из пригородного лагеря всей пехотой, рота за ротой, и двинулись по окраинным улицам Саратова в направлении станции… Многие в тех колоннах были саратовцами, мобилизованными в армию. Проходя по улицам, иные шли мимо своих окон в общежитиях и домах, мимо ворот фабрики, где недавно еще работали. Как тут было молча миновать? Отсюда и закрутилась вся история. Никто, конечно, не помышлял выбегать из строя, такого командиры не потерпели бы, но были такие, что кричали на ходу в раскрытые по-летнему окна, чтобы попрощаться с родными. Или окликали прохожих, передавали приветы. И детвора дворовая набежала тут как тут с разных сторон, одни увлекая других: “Солдаты идут! Красноармейцы идут на войну!” А тут еще женщины — жены, сестры, соседки! И все увязались, точно бы только этого и ждали, да еще кто в чем успел выскочить — какая бежала в тапочках, а какая и вовсе босиком, да вприпрыжку, какая с полотенцем мокрым на волосах — как мыла голову, так и подалась, — кто в драной юбке. Бежали они рядом с шагавшими строем в солдатских сапогах, напутствовали их, уходящих на войну, на прощание, препоручая всех до едина самому Господу Богу; все до едина были для них в тот час одинаково родными, кровными. Бежали да все наказывали наперебой поскорее возвращаться с победой домой, в Саратов, на Волгу, в родную сторонку, а одна горемычная кликуша плакала да все выкрикивала: “Сталину слава! Сталину слава!” А потом, уже ближе к станции, спохватились, запричитали бабы перед разлукой, вспомнили о себе, о своей горькой доле, ибо было им о чем убиваться, расставаясь навсегда с уходящими на фронт, — вся их жизнь отныне становилась жертвоприношением войне с вытекающей отсюда почти неизбежно вдовьей участью до скончания века…
— А ну-ка, женщины, не кричать! Не мешать движению! Разойдись!
Но никакие увещевания и строгие окрики командиров не действовали на них. Так они и шли — солдаты в строю, а рядом поспешавшие женщины и дети — по кривым улицам саратовским, то на подъем, то вниз по спуску. И все дальше и дальше от Волги…
Не предполагал Сергий, что так тяжело будет переживать расставание, первый раз в жизни прощался на миру. Душа истерзалась, хотя, как и другие шагавшие рядом, пытался он приободряться, улыбался всем, с кем встречался глазами, рукой махал — ничего, мол, все выдюжим. Как иначе? А про себя очень переживал еще и потому, что не удалось попрощаться со своими — родители его уже были престарелыми людьми, он у них самым младшим родился. Одна сестра, старшая, жила в Казахстане, где-то на границе с Китаем, на пограничной заставе. Вторая, Вероника, здесь же, в Саратове, муж ее находился на фронте, жив или не жив — неизвестно. А у нее ребеночек, сама на работу, а малыша оставляла постаревшей как-то сразу в последнее время матери для присмотра, отец же — Воронцов Николай Иванович, всю жизнь проработавший на волжских нефтепромыслах бухгалтером, в ту пору лежал в больнице, давно болел. Об этом обо всем написала Вероника в их пригородный лагерь, на полевую почту вои