И какая-то ярость овладела ею. Она готова была исцарапать себе лицо, вырывать волосы прядями. Она била руками и ногами по простыням, подушкам. Она подняла такой трезвон на всю квартиру, что перепуганная Кэт лавиной вкатилась в спальню.
— Смотри!.. Смотри! Видишь? Понимаешь?
Но Кэт ничего не видела, не понимала. Артистка, зажимая газету в кулачке, выкрикивая что-то исступленное, вряд ли понятное и ей самой, несколько минут держала так негритянку в страхе и трепете.
А потом, потом сразу сменила свой гнев на милость. Вскочив, босая, бросилась к Кэт, звонко поцеловала ее и, схватив, с размаху посадила на кровать…
— Смотри! Видишь? Он — король! Ах, Кэт, зачем все это? Зачем он король? Я не хочу… Слышишь, я не хочу… не хочу! — и, прыгнув на колени к «черной опасности», сжавшись в комочек, она расплакалась.
Днем Мата-Гей получила от него цветы, а к вечеру явился он сам. Она встретила его с какой-то выжидающей робостью, с каким-то кротким, вопрошающим укором во взгляде…
— Зачем? Зачем? — все с той же мольбой тихо, тихо шевелились ее губы.
— Что зачем, дитя мое? — ласково спросил он.
— Это! Это! — держала она скомканный номер с двумя большими снимками на первой странице.
— Я сам не знаю — зачем, и сам нахожу это совсем лишним.
— Нет, зачем вы не сказали, кто вы? Зачем? — повторяла она.
— Друг мой, вы же меня не спрашивали, кто я? — просиял он усмешкой, такой неотразимой всегда.
— Нет, надо было сказать, что вы король! — упрямо твердила она.
— Сказать? Но что же я мог сказать? Я никогда никому не представлялся. Одно из двух — или меня знают, или же я соблюдаю инкогнито…
— Да? — поколебалась Мата-Гей. — Но почему же, когда я спросила — князь вы или граф, вы, вы отрицали это?
— Да потому, мое дорогое дитя, что я не граф и не князь…
— Погодите, погодите!.. — и недоумевающе пытливо замигала она ресницами и, вспыхнув, сконфузилась. — Ах, я совсем, совсем глупая! Ну конечно, вы же не граф и не князь… — вымолвила Мата-Гей, вот-вот готовая расплакаться.
Адриан нежно привлек ее к себе.
— Дорогая моя, право же, мы спорим из-за каких-то пустяков… Не все ли равно, в конце концов, кто я такой? И разве случайные обстоятельства, что я был королем и эти… эти господа поместили мой прежний портрет, разве это может внести в нашу… в наши дружеские отношения какой-нибудь диссонанс? Ведь так же?..
Она смотрела глазами, полными крупных слез, и, доверчиво прильнув головкой к его груди, беспомощно, по-детски, расплакалась. И успокаивал он ее, как ребенка:
— Не надо… Совсем не надо плакать… Не изменилось же ничего…
— Да… Нет… Да, да… Хотя, нет… Я, я буду теперь вас бояться…
— Ну, вот!.. Меня бояться!.. Я же только бывший король, бывший, а вы, очаровательное дитя, настоящая королева. Вдвойне! Королева экрана и моя, — властвующая над моим сердцем.
— Вы смеетесь, а мне… мне страшно…
— Чего же вам страшно?
— Я сама не знаю, а только страшно… — и, улыбнувшись сквозь еще не высохшие слезы, она, уже другая, веселая, счастливая, совсем другим голосом, озабоченно-шутливым, спросила:
— Какие цветы красивые… Ведь это вы их прислали?
— Да.
— Я убрала ими наш обеденный стол… Пойдем! — и, взяв Адриана за руку, она увлекла его за собой.
13. «МАКЛАКОВЩИHА»…
Мы уже знаем, что Калибанову удалось устроиться в манеже. Под его наблюдением находились конюшни. Он отпускал лошадей, выезжал их и давал уроки верховой езды богатым дамам и барышням, бравшим эти уроки частью из снобизма, частью из желания согнать лишнюю полноту.
Маленький, сухой, энергичный, с жокейской внешностью, Калибанов, отдававший манежу и утром, и вечером несколько часов в день, успевал еще писать статьи для местной русской национальной газеты, посещать лекции, доклады и собрания, связанные с Белым движением, успевал встречаться со знакомыми вообще, принимал участие в русской эмигрантской действительности. А складывалась действительность довольно-таки безотрадно, и горизонт постепенно затемнялся трауром все новых и новых туч, мало радости суливших России и русскому делу.
Эррио — лионский «бархатных и шелковых дел мастер», убежденный в прочности социалистического друга своего Макдональда и не желая оставлять этого друга в одиночестве, спешил с признанием кровавой шайки международных бандитов, окопавшихся в Москве.
Уже темная преступная накипь — сотни людей без роду, племени и отечества, даже без имен и фамилий — устремились в Париж под видом советских чиновников для дипломатической работы, а на самом деле для взрыва изнутри как самой Франции, так и ее богатейших колоний. За последнее время Калибанов часто виделся с Джунгой и Бузни. Он был информатором шефа тайного кабинета по русским делам в частности и вообще по всему тому, что попадало в поле зрения наблюдательного, умеющего смотреть, искать и слушать ротмистра.
Раза два в неделю они собирались втроем за стаканом вина где-нибудь на веранде скромного кафе в Отейле. Больше говорил Калибанов, а оба собеседника, время от времени задавая вопросы, слушали. Каждый по-своему слушал. Бузни — все время с неустанно бегающими глазами на румяном, словно загримированном лице. А Джунга — с мрачно-свирепым лицом и с двумя «крысятами», шевелящимися над верхней губой. В моменты негодования и возмущения «крысята» уже не шевелились, а прямо ходуном ходили на широком, скуластом монгольском лице Джунги.
Однажды вечером, после обеда, — дело шло уже к осени, — Калибанов явился на одно из таких обычных rendez-vous озабоченный, взволнованный. На его бритом выразительном лице все колебания души отражались четко, определенно. Джунга и Бузни спросили в один голос:
— Что с вами, ротмистр? Какие-нибудь новые неприятные вести?
Калибанов осмотрелся глазами старого опытного разведчика. По соседству не было никого, никаких посторонних ушей. Мраморные столики кругом — пустые. В глубине кафе гарсон клюет носом, сидя с зажатой в руке салфеткой.
Друзья никогда не встречались в одном кафе дважды. Всякий раз в каком-нибудь другом.
Да и по пути зорко следили, не маячит ли за спиной подозрительная тень. Джунга, — солдат с головы до ног, — не искушен был во всех этих ухищрениях. Ну а Бузни и Калибанов были не из тех, кого можно легко провести.
Калибанов, закурив папиросу, начал:
— Отвратительно, так отвратительно — хуже быть не может! Сегодня у всякого русского человека такое ощущение, как если бы ему наплевали в душу. Признание социалистической Францией Совдепии — отныне свершившийся факт. Весь вопрос разве в каких-нибудь неделях…
— А вы сомневались в этом? — пожал плечами Бузни.
— Сомневался ли я? Все мы до последней минуты не хотели верить, надеялись… На что и на кого только мы ни надеялись… Но когда это признание, в котором не знаешь чего больше — глупости, продажности или подлости, встало перед нами во весь рост, когда не сегодня-завтра наш посольский дворец, этот символ недавнего величия России, перейдет в руки интернационального сброда, а остатки нашего флота в Бизерте будут выданы этому самому интернациональному сброду, одно сознание, — целый град самых оскорбительных, самых убийственных пощечин… Я говорил об этом французам, говорил кровью сердца — не понимают! Или понимают очень немногие. Вам, господа, вам, пандурам, это понятно, ближе. У вас самих это все еще так свежо и так мучительно болит…
Зашевелились усы Джунги, как если бы он готовился вставить свое слово. И он вставил, вообще не будучи особенно разговорчивым. Хотелось высказаться.
— Вот вы и волнуетесь, и страдаете, места не найдете. Но странные вы люди — русские! Вы умеете доблестно погибать и погибали и в великую войну, и в гражданскую, но в борьбе с этими мерзавцами я вас не понимаю и никогда не пойму. Смотрите… У нас в Пандурии большевизма пока еще нет, есть «керенщина», а обманутый народ, народ-мститель уже проявил себя, проявляет, и еще как! Вся эта республиканская дрянь и носа своего не смеет показать за городскую черту. Да и в городах их убивают смело, открыто, не убегая от полиции и гордясь совершенным возмездием. А то ли еще будет, когда нашу «керенщину» сменит коммунизм! Но где же ваши русские мстители? Где? Вы, эмигранты, вы должны были в такие тиски террора зажать всех этих красных дипломатов, чтобы никто из них и подумать не дерзнул выехать из Совдепии. А между тем, в одном Париже их несколько сот человек. Они свободно разгуливают, пьянствуют, и ни одна русская рука не поднялась, не раздалось ни одного выстрела. Вообще, вы сами говорите, — со дня на день передадут им посольство. Кто передаст, позвольте спросить?
— Как кто? Французское правительство!
— А французское правительство от кого получит? Сидит же там у вас кто-нибудь?
— Да. Посол Временного правительства — адвокат Маклаков.
— Хм… адвокат? Что же, этот адвокат протестует? Идет на громкий мировой скандал? Обещает уступить только грубой физической силе?.. Перед войной я был здесь в вашем посольстве с Его Величеством, еще в бытность его престолонаследником. Мы были на большом парадном обеде. Какая поистине царственная сервировка! Какое старинное богатейшее серебро! Что же, адвокат Маклаков все это приберегает для красных дипломатов? Он должен был вывезти все это и как императорское имущество оставить на хранение у великого князя Николая Николаевича. Он сделал это?
— Нет! Он этого не сделал, — с горькой язвительной усмешкой ответил Калибанов.
— Странно! Более чем странно, — заметил, укоризненно качая бритой головой своей, Бузни.
— Вам странно, господа. Нам же, русским — ничуть! Наоборот, было бы странно, если бы господин Маклаков поступил иначе.
— Что же это за человек? — спросил Бузни.
— Что за человек? Охотно, господин шеф, набросаю вам его портретец. Адвокат, столь же талантливый краснобай, сколь и беспринципный. Но карьеру свою делал в рядах фрондирующей кадетской партии. За границей оплевывал и чернил все русское и вместе с Милюковым срывал займы русского Императорского правительства, чем оба эти господина, весьма схожие с третьим сыном праотца Ноя, чрезвычайно гордились. Жадный к деньгам, Маклаков брался за такие дела, от которых порядочный, уважающий себя адвокат брезгливо отвернулся бы. Да и отворачивались… Несколько минут назад я с ужасом представлял картину вторжения большевицкого хамья в дивный дворец нашего посольства. Но, увы, должен сознаться, что и демократизация, уже внесенная туда Маклаковым и его сестрицей, — в достаточной степени была гнусна. Человек на редкость ску