Кончились задушевные перекуры с Мишкой Кравцовым, в одночасье кончились; а жаль. Сколько раз Кеша говорил себе не спорить о политике, ну ее в болото.
…Кравцов был в тот день мрачный и какой-то потерянный. Молча тянул свою «беломорину», потом без предисловия бухнул:
— У нас на заводе один взял и партбилет положил.
— Куда? — не понял Кеша.
— На стол! — рявкнул Кравцов. — Прямо на собрании. Доклад Никиты зачитали; все молчат. А что скажешь?.. Ну, а этот подошел к столу, вытащил книжечку — и хлоп!
— А че сказал?
Мишка пожал плечами:
— Так что говорить-то? Я потом, когда собрание кончилось, его нашел, я его хорошо знаю. Ты, говорю, не горячись, говорю; надо разобраться. А он мне: «Я Сталину, как отцу, верил. Воевал за него. В партию пошел, чтобы — с ним вместе. А они… Они всё знали, это ж Никита не вчера написал! Знали, слышишь? И такое вот… делали!» — И пошел к проходной.
— А ты?
— Что — я. Я Сталину верю. Партбилетом не бросаюсь. Я потом сам читал ту газету. И получается, — он смотрел на Кешу, словно считал в уме что-то трудное, — что Сталин… нарушал революционную законность. И никаких «врагов народа» не было.
Он замолчал. Папироса потухла, и понадобилось несколько спичек, чтобы раскурить ее снова. Горелые спички Михаил засовывал обратно в коробок, валетом к новым.
— Как… врагов народа не было? — не поверил Кеша.
— А вот так: не было. И вредителей не было.
— Интересно девки пляшут… Может, и кулаков не было, и шпионов?
— С кулаками тоже… перегибов хватало. Кто кулак, а кто…
— Че-то я не понимаю, — перебил Кеша, — это что же, завтра напечатают, что кулаков, мол, тоже не было? Вот ты говоришь, врагов народа не было, или там вредителей… А чего ж тогда мы отступали, когда Гитлер попер? Это разве не враги народа, не вредители подстроили?
Затянулся, снял пальцем табачинку с языка и продолжал:
— Я помню, три года назад ты еще этих, — он кивнул на окна пятого этажа, — космополитов защищал. Так, может, врачей тех тоже не было, что людей травили? Не, ты скажи!
— Конечно, не было! Я могу тебе показать — специально газету сохранил, апрель пятьдесят третьего, число не помню. Их всех напрасно держали.
— Интересно… — начал Кеша, и Кравцов уже приготовился к пляшущим девкам, но услышал другое, — интересно у тебя получается: пока Сталин, значит, был живой, так и кулаков, и вредителей, и всех гадов вот так держали! — Кеша вытянул ядреный кулак, — а как помер, так все они что, героями стали? Всех, стало быть, отпустить, коли «напрасно держали»?
— Отпустить, — угрюмо ответил Мишка, — не виноваты они.
— Невиноватых не содют!.. Че-то вот ни меня, ни тебя не посадили, верно? Потому что мы невиноватые. Мы с тобой воевали, а эти, — он ткнул неразжатым кулаком вверх, где бабка-Боцман как раз открывала кухонное окно, — эти в Ташкенте отсиживались.
Кравцов задохнулся от негодования. Кеша смотрел на него, чуть сощурясь, а сверху неслось пенье сверхъестественной красоты:
Летите, голуби, летите,
Для вас нигде преграды нет…
Михаил вытащил новую папиросу, но не закурил, а начал разминать в пальцах; медленно заговорил:
— Ну да, в Ташкенте. Который прямо под Сталинградом находится. Где армией командовал генерал-майор Крейзер, а полковником был Соломон Кац. А сколько солдат… В одном окопе со мной… Я Семке Левину и Борьке Фишману сам копал могилу; их родители в другом Ташкенте грелись — в минском гетто.
Замолчал, однако папиросу не закурил, продолжал держать. Оба одновременно повернули головы к льющимся звукам:
…В лучах зари и в грозной мгле,
Зовите, голуби, зовите
К труду и миру на земле.
— Я против ихней нации ничего не имею, — неохотно обронил Кеша, — а только на войне ни одного… — проглотил слово, — не встречал.
— А ты на каком фронте воевал? — спросил Кравцов и удивился, что раньше разговор об этом не заходил.
— Я шофером был, — Кеша сбил мизинцем пепел, — майора возил. Сегодня здесь, завтра… где прикажут.
— В каких войсках-то? — допытывался Мишка.
Еще один щелчок — и в руке у Кеши осталась погасшая папироса. Внимательно глядя на нее, а не на собеседника, он коротко ответил, точно ящики рухнули:
— НКВД.
С того разговора прошло два месяца, и Кеша нет-нет да и возвращался к нему. Он сказал, что думал, и добавить было нечего. Мишка-то гусь какой: курить не стал, а просто повернулся и пошел домой. А ведь не еврей — тех сразу видать; однако ж заступается, как за дорогих родственников. Мешало другое: Мишка знал то, о чем он, Кеша, не знает, а вот что именно, теперь можно только гадать, потому что он перестал курить во дворе. Сколько раз он видел костлявую Мишкину фигуру — свесится в окно и курит. Кеша нарочно возился в гараже — вдруг выйдет; потом плюнул и перестал ждать. Встречаясь на лестнице, бросали друг другу: «Здорово!» — «Здорово», вот и весь разговор.
А тут еще, как снег на голову, соседи подвалили, прямо в их квартиру, здрасьте-пожалуйста, какая-то баба со взрослым сыном. Серафима — умница, встала в дверях и вежливо так: я, говорит, без официального лица не могу вас допустить в квартиру, извините. Баба пожала плечами: «Прошу прощения», и — задний ход. А как ушли — началось: я-тебе-говорила-не-надо-было…, и Кеша не успел чихнуть, как сидел уже в выходном костюме в приемной исполкома, послушно вспоминая, что и в каком порядке следует говорить.
Приемная была битком набита, но Кешу это только обрадовало: надо послушать, что люди говорят, хотя говорили разное и по-разному.
— пять человек на двенадцати метрах…
— она говорит: нет оснований, мол…
— у меня и документ есть…
— вот так антресоли, над самыми дверями…
— а на ночь стол собираем, ставим раскладушку…
— он ей: я в Москву писать буду!..
— с маленьким ребенком в подвале…
— сначала прописали — думали, быстрее дадут…
— утром складываем раскладушку, ставим стол…
— кто говорит, надо в лапу дать…
— они антресоли в общую площадь посчитали, видал?!
— нет оснований, говорит…
— а теперь пять человек на двенадцати метрах…
— подвал, с маленьким ребенком…
— ходил-ходил, тихий такой, все молчком…
— а он помер, так теперь опять нет оснований…
— вот так дверь, а сверху антресоли…
— так он отдельную квартиру получил, где хлебный…
— в лапу дал, само собой…
— двенадцать метров на пять человек…
Кеша чувствовал себя, как одетый в бане среди голых. Галстук впивался в шею, но он боялся пошевельнуться. Назойливые голоса звучали то громче, то тише, особенно когда речь шла о «лапе», в которую следовало дать. Серафима и это предусмотрела («конверт не открывай, так и положи!»), и теперь ему казалось, что сквозь плотный габардин каждому виден чертов конверт. Иди знай, берет она или не берет, в который раз прокручивал в голове Кеша, ведь если бы брала, че они тут сидели бы?.. И с неожиданной злостью представил жену: сидит в халате, проверяет тетрадки, а я тут парься. В этот момент секретарша громко назвала его фамилию, и Кеша двинулся тяжело и обреченно, словно за дверью сидел инспектор ОРУДа.
Домой он возвращался быстро, в злом и веселом настроении. Серафима Степановна что-то учуяла и потому медлила с вопросом, но Кеша все равно ответил: нет оснований проживать вдвоем в четырех комнатах, и все тут. И где работал, не имеет значения, больше вы там не работаете; вопрос исчерпан. Последнее слово он донес до жены не без труда и повторил с неосознанным удовольствием, после чего шваркнул на стол конверт, который не велено было открывать, и отправился пить пиво, что было само по себе из рук вон, а вернулся одновременно с появлением новых соседей, которых сопровождал на этот раз однорукий управдом.
На следующий день они вселились «на законном основании», лишив супругов Головко кабинета и девичьей комнаты. По правде говоря, в девичьей стояла только гладильная доска, а в кабинете сохранился узкий старомодный письменный стол госпожи Нейде, за которым Серафиме Степановне все равно было тесно, так что тетрадки она проверяла в столовой. Кеша озабоченно сновал между столовой и кабинетом: здесь, в нише за печкой, где лежат дрова, он всегда держал «маленькую».
Лидия Павловна Краневская с сыном Антоном приехали из Москвы. Лидия Павловна, энергичная дама лет сорока, была высокой и худощавой, седеющие русые волосы укладывала греческим узлом, носила черный или темно-серый костюм с шелковыми блузками и считалась одним из лучших архитекторов — специалистов по реставрации старинных зданий. Девятнадцатилетний Антон, хоть и студент, выглядел обыкновенным долговязым шалопаем, и когда не был в университете, валялся на только что купленном диване или тренькал на гитаре. Ладно бы на баяне или аккордеоне; так нет — на гитаре, как цыган! И мать, и сын курили, но если Лидия Павловна почти все время проводила на работе, то Антон по большей части торчал дома. К нему повадились ходить дружки, такие же бездельники, по мнению Серафимы Степановны, как он сам. Стиляги. А уж песни, песни… По радио такое не поют. Сидят и гундосят про какого-то Леньку Королева: не поют, а просто слова проговаривают. Ни складу ни ладу.
Июньским воскресным утром Лариса Ганич собирала вещи, как всегда делала перед выездом на дачу. По радио звучал «Школьный вальс», хотя выпускники уже отвальсировали и разъехались — кто-то, может быть, и на дачу, куда Ганичи в этом году, увы, не едут, зато Лариса с дочкой едут в Крым, и не на каникулы, а надолго. Маленькая Ирма, родившаяся за неделю до войны, будет учиться в восьмом классе не здесь, а в Евпатории, лежа в гипсовом корсете, и как долго продлится эта временность, никто не знает. Костный туберкулез диагностировали поздно; если бы три года назад, обошлись бы корсетом, выездами на курорт — да в ту же Евпаторию. Однако три года назад доктор Ганич, уходя по утрам на работу, вовсе не был уверен, что вернется домой, особенно после разговора в отделе кадров, куда его вызвали прямо из кабинета.