Если приезд Толстого и Румянцева, явившихся в Неаполь с явного позволения цесаря, был для Алексея первым ударом, то разлука с Ефросиньей — вторым, ещё более тяжёлым.
— Да как же мы врозь-то, Ефросиньюшка, жить будем, как врозь-то?! — Царевич дрожал и цеплялся за свою толстомясую метрессу, как тонущий за бревно.
— Да не скули ты, Алексей Петрович! Не скули! — с раздражением ответствовала чухонка. — Неужто не понятно, что тёща твоя и императрица порешили, что ты со мной над памятью Шарлотты изгаляешься. Я ведь тебе говорила, да ты не слушал!
Ефросинья и впрямь уже давно талдычила Алексею, по совету красавца Румянцева, что императрица будет недовольна их открытой связью, а тёщу интересует не столько царевич, сколько её внук в далёком Санкт-Петербурге.
Обольщал метреску и Пётр Андреевич, соблазняя Ефросинью царской лаской и даже сказочным обещанием оженить на ней своего младшего сына и дать в приданое тысячу душ, если она поспособствует возвращению царевича в Россию.
— Я сам поеду к вице-рою и напомню ему обещания графа Шенборна! — воскликнул было царевич.
Но генеральский адъютант с важной холодностью, принятой у всех адъютантов в обращении с павшими персонами, объявил, что его превосходительство занят сейчас проверкой береговых батарей и потому принять царевича не может, а вот за девкой Ефросиньей (здесь адъютант покосился в сторону толстухи и ещё раз поразился дурному вкусу русского принца) прислана уже карета.
— Нет! Не пущу, не пущу! — засуетился было царевич, но, встретив холодный адъютантский взгляд, махнул рукой и молвил со страшной усталостью: — Ладно, скажи своему вице-рою, завтра я объявлю Толстому, что возвращаюсь к отцу, но чтоб Вместе с Ефросиньюшкой. — И, поглядев на адъютанта, тихо добавил: — Ведь я от неё ребёночка жду!
А наутро Толстой нанёс Алексею третий удар. Когда царевич вошёл в залу, хитроумный посол закрыл лицо руками как бы в страшной скорби и печали.
— Что с тобой, Пётр Андреевич? — удивился царевич.
— Слёзы, слёзы от царского гнева лью! — Толстой смахнул и впрямь набежавшую слезу. Слёзы у него были настоящие, хотя и стариковские: в семьдесят два года отчего бы и не всплакнуть!
— А что случилось-то? — обеспокоился царевич.
Пётр Андреевич вместо ответа вытер слезу платочком, затем бочком подошёл к Алексею и шепнул:
— Письмо намедни от государя получил. Едет он сам в Неаполь, вразумлять тебя, грешного!
— Что?! — У царевича даже челюсть отвисла, столь явственно представил он перед собой великого и грозного батюшку с дубинкой в руках.
Все детские страхи и ужасы, казалось, ожили сейчас в нём, и царевич закричал так страшно, что карауливший в соседней зале дворца генерал Даун поспешил войти в приёмную. А вдруг эти московиты убивают царевича? В письме цесаря на сей счёт никаких указаний ведь не было.
Но Толстой уже гладил бессильно упавшего на колени царевича по голове:
— А ты опереди батюшку-то, явись к нему с повинной! Сам ведаешь: повинную голову меч не сечёт! Даст тебе батюшка полное прощение, и заживёшь ты барином со своей Ефросиньюшкой в своих деревеньках. Их ведь у тебя много!
Эта неожиданная ласка, казалось, успокоила царевича, он перестал трястись и, обернувшись к вице-рою Дауну, сказал гордо и не без презрения:
— Поелику, генерал, мой свояк-император не может дать мне крепкой защиты, решил я, для общего блага, в отечество своё повернуться!
И, поглядев на святой угол, где в России непременно висели бы иконы, а здесь стояла кукла-истукан в ржавых рыцарских доспехах, машинально перекрестился: «Буди, Господи, воля твоя!»
И генерал Даун, и его адъютант, и вынырнувший откуда-то господин Вейнгардт, и царские посланцы облегчённо вздохнули: империя Габсбургов возвращала наконец царевича под отчий кров!
Толстой заторопился с отъездом. Хотя царевичу и позволили по дороге завернуть в город Бари помолиться перед дальней дорогой мощам святого Николая-угодника, известного покровителя всех путешественников, дале нигде более не останавливались. Для скорости пути беременную Ефросинью с бабками отделили от царевича и отправили в Россию с неспешным обозом. Самого же царевича везли быстро и тайно, и даже Вену миновали ночью. Румянцев, как только царевич приходил в себя, сразу открывал новую бутылку, так что царевич, почитай, всю дорогу находился в жестоком опьянении.
Между тем в Вене скорый отъезд вызвал подозрение у императора Карла. Вдруг при попустительстве генерала Дауна, которому беглый царевич был лишней обузой, Толстой и Румянцев увезли Алексея из Неаполя силой и принуждением?
— Старик Даун наверняка не понял письма вашего величества! — нашёптывал Карлу VI граф Шенборн, всё ещё не расставшийся со своим замыслом иметь в рукаве австрийской политики новоявленного претендента на российский престол.
— Да, да! Старый Даун хороший вояка, но он совсем не дипломат и никогда не умел читать между строк! — согласился император со своим вице-канцлером.
И вот из Вены полетело секретное предписание генерал-губернатору Моравии: задержать возок с царевичем, переговорить со свояком императора наедине и прямо спросить: не увозят ли его насильно?
— Надобно дать ему последний шанс, ваше величество, и тогда в Европе никто не посмеет сказать, что вы убоялись царя-московита! — посоветовал Шенборн.
Но предписание императора повёз из Вены секретный докладчик императорской канцелярии господин Кейль. И ранее чем ехать в Моравию, он имел тайное свидание с Абрамом Веселовским. И, по совету последнего, запоздал в Моравию. Когда Кейль прибыл в Брно, Алексей уже миновал имперскую границу.
В АРХАНГЕЛЬСКОМ
В то раннее февральское утро фельдмаршал Борне Петрович Шереметев велел заложить беговые санки и отправиться в Архангельское по приглашению своего старинного знакомца князя Дмитрия Михайловича Голицына. Молоденькая жёнка Бориса Петровича Аннушка заставила фельдмаршала вырядиться потеплее и на старинный Манер: надеть соболью шубу, подаренную ему ещё с плеча царя Фёдора Алексеевича, и тёплую песцовую шапку с ушами. Морозец и впрямь был изрядный, но день стоял безвьюжный, солнечный. Борис Петрович, завалившись в тёплый возок, устланный ярким персидским ковром, взирал не без удовольствия на заснеженные башни Кремля, на луковки бессчётных московских церквей, на мирные дымки, поднимавшиеся над бревенчатыми срубами. Снежная зима словно омолодила Москву, и народ навстречу всё бежал молодой, весёлый, прыткий. Радость у людишек понятная — скоро в Первопрестольную должна была въехать весёлая масленица. С трудом пробрались через Китай-город, с его открытыми уже поутру торговыми рядами: седельным и суконным, красильным и шапочным, кулачным и луковым. В рыбном ряду Борис Петрович повелел остановиться у лавки знакомого архангелогородского купчины Павла Пальнова. В этом зимнем обличив купец сразу и не узнал фельдмаршала.
— Ладно, Павел, отставь, отставь! — Борис Петрович отдёрнул руку, которую бросился целовать дюжий купчина. — Ты вот лучше скажи, чем я друга-своего, князя Дмитрия Голицына, порадовать могу?
Купец весело тряхнул цыгановатой бородой (шапку так и не надел из уважения к боярину) и бойко стал перечислять, как заправский сиделец: есть сёмга копчёная — рыбами и полурыбами, икорка чёрная и икорка красная, треска мороженая, селёдочка беломорская свежего посолу...
— Будет, будет! — прервал Борис Петрович расходившегося архангельского гостя. — Скажи лучше, икорка-то свежая?
— Обижаешь, боярин! — оскорбился купец. — Иной и не держим!
— Знаю я вас, шельмецов! — лукаво погрозился Борис Петрович.
Но всё же повелел подскочившему денщику взять кадочку красной и кадочку чёрной икорки, да прихватить и селёдочки.
— Чаю, Дмитрий Михайлович пока в Киеве губернаторствовал и вкус оной забыл! — дружелюбно подмигнул он своему денщику, и тот весёлости Бориса Петровича несказанно обрадовался: последнее время господин фельдмаршал часто жаловался на разные хвори и поговаривал, что будет скоро просить у царя полный абшид. Само собой, отставка фельдмаршала-благодетеля старого денщика никак не устраивала, и потому сегодняшнее веселье и бодрость фельдмаршала он воспринял как добрую перемену. По его знаку конногренадеры из эскорта фельдмаршала (Бориса Петровича, после того как его однажды чуть не убили на дороге под Тверью загулявшие матросы-голландцы, по приказу царя, всюду сопровождал конный эскорт) быстро перенесли кадки с икрой в запасной возок, и шереметевский поезд тронул дале. Но здесь Борис Петрович вдруг вспомнил, что не захватил гостинцев для детей и внуков князя Дмитрия и приказал завернуть в чесноковый ряд. Кроме чеснока, здесь продавалась своя и заморская ягода: вишня и малина, зажаренный имбирь, французские груши, персидские гранаты и маслины, итальянские лимоны и померанцы, миндаль и рейнский виноград. Борис Петрович накупил сладких фруктов, за коробками с которыми укрылся денщик.
— У князя Дмитрия в Архангельском, роме своих детей и внуков, ещё и семейство брата его, генерал-аншефа Голицына, обретается, так что сам понимать должен, не могу я никого обидеть! — стыдливо пояснял ему Борис Петрович, дабы скрыть давно ведомую всем слабость: щедрость и доброту своей души.
В армии знали, что фельдмаршал всюду жил на широкую ногу — старым русским боярином — и всегда держал открытый для своих офицеров стол и в шереметевских особняках в Москве и Санкт-Петербурге, и во время бессчётных походов. Даже сейчас, отправляясь в гости, почёл нужным набить полный возок подарками.
Зато сердце у Бориса Петровича успокоилось, он снова, как медведь в берлоге, залёг в беговые санки (денщик сверху прикрыл его медвежьей полостью) и весело следил, как мелькают кровли московских теремов. За городом, уже перед Архангельском, въехал в густой лес, и по обе стороны дороги стройными рядами, словно гренадеры-великаны какого-то заколдованного сказочного полка, вытянулись высоченные ели.