Когда улетают журавли — страница 10 из 57

— Да чтой-то я!

И забегала от печки к столу. И заметила меня.

— Серьг, да иди ж ты за стол. Ну, пермяк — солены уши! — и подталкивала меня сухим кулачком в спину. — Ведь мужик, работник, всю зимушку сено да воду для скота с озера возил. Выйдешь утресь-то — тьма, падера, морозишша — дыху нет, а он уж шумит на быков.

Она вроде оговаривала этим мое право сидеть со взрослыми за одним столом.

— Мантулят ребятишки, ничего не скажешь, — вздохнул дядя Максим.

Лида боязливо, украдкой поглядывала на Костю, будто на что-то запретное: глядеть нельзя, но неодолимо тянет поглядеть.

— Что ж писать-то перестал? — тихо спросила она.

— Писать? — Костя налил в стаканы водки. — Выпьем, дорогие мои родители, выпьем, Лидия Сергеевна…

— Тебе, Сережа, не положено, хоть и мужиком величают.

И они с отцом выпили, а Лида держала стакан, ждала ответа.

— …Вот тут какое дело. — Костя что-то искал в карманах гимнастерки и никак не находил. — Дело такое, значит… Ну, да… — Наконец вынул фотографию, на которой был он сам в форме танкиста с нетронутым лицом, и еще двое, а между ними — девушка в военном. И все веселые, белозубые, словно не война предстоит впереди, а гулянье.

— …Дружки мои, погодочки. Все, нету их: ни Феди, ни Миши…

Голос его дрожал. Он мял покалеченную руку, и она то белела молочно, то наливалась пунцовым.

— …В один раз… как факелы. Как факелы-ы! — Костя зажал голову, закачался. — Ту-ух! — выдавил он не то стон, не то вздох и затих.

И все притихли: тетя Фрося у печки промокала концом платка глаза, дядя Максим глядел в столешницу, а Лида держала перед собой фотографию, но глядела не на нее, а на Костю, и лицо ее было наполнено скорбью. Она, не стесняясь, обошла стол и стала приподымать Костю за плечи, пыталась заглянуть ему в глаза, но он тяжело клонился и опять говорил отрывисто, надсадно.

— Корешочки-и, други, где вы? Свет… а вас нету. — Он был усталый и порядком пьян.

— Костенька, милый, не так… — Лида взяла его лицо в ладони, проводила пальцем по шраму на челюсти. — Время такое — скорбь не слабить, укреплять должна. Ну-ка мы все истечем в скорби силой-то… Что ж тогда станется, а?

— Ты молодец. — Костя высвободился из ее рук и заговорил совсем трезво: — Умная. Писала мне. Воюй, дескать, твердо. Ладно, не за тебя одну воевал. Обман понял. Ну и за это спасибо. Хоть недоступная звездочка, а светила.

— От чего ж писать-то перестал?

— Это другая статья, — его лицо сморщилось в гримасе. — Цел был, думал — буду добиваться, а когда после осколка, понял — неравноценный.

— Что ты заладил: ценный — не ценный! — не выдержал дядя Максим. — Мозги не сбили набекрень? Нет. А цену люди положат по тому, как жил да как жить будешь.

— Ладно, отец… Ладно. Я ведь к тому… Лидию… но… Раздолинский. Ну и хватит, Лидия Сергеевна. Поломала комедию — хватит.

Лида, растерянная, села за стол и стала машинально рассматривать фотографию.

— Невеста, в общем, Варюша… — Костя кивнул на фото. — Отвоюет, приехать должна.

Лида долго смотрела Косте в глаза, тот не выдержал, отвернулся, забормотал:

— Что кому положено… Как в песне… Все путем.

— Ну спасибо, — поблагодарила Лида многозначительно за угощение ли, за Костину ли ложь, снимающую с нее ответственность. — Пойду я.

— Побыла бы, касатка, — просила тетя Фрося. — Все спешки. Господи, когда ж вздохнем вольготно.

Лида обвела всех взглядом и толкнула дверь.

Костя стукнул кулаком по столу.

— Плясать хочу!

Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.

— Цыгана, батя, с выходом!

Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.

— Ин ладно, когда цыганочку, — и его грубые почернелые пальцы — каждый потолще грифа — неожиданно ловко забегали по струнам. — Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.

— Пляши, Серега!

Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что он не от радости вышел плясать, но я забегал вокруг него, махая длинными рукавами пиджака, мягко зашлепал морщнями[3]. Приостановился, подпрыгивая на месте, и, показывая свою взрослость, выдал частушку:

Пойдем, милочка, за баню,

У тебя буду просить.

Не подумай, что плохого,

А колечко поносить.

Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:

— Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!

— Эх, мать, душа меру знает, — Костя рассыпал треск ладонями. — Мы не поэты… простые… нас любить не за что, — и крутанул меня. — Вертись, сураз!

Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.

Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.

— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.

— Не виноватю.

— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.

— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.

— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.

— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце, дескать, вроде чуяло, что тебя здесь встречу, — шибко просился на это дело. Правда, читка его поглянулась ребятам.

— Матрене пойди обскажи все, — сказал дядя Максим.

— Схожу. Куда денусь.

Костя сел за стол, налил водки.

— Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.

Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.

— Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.

— В стенку-то лбом не ударился, — укорил дядя Максим.

— Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, — говорю, — что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная — ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.

— Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? — глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.

— Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.

Костя помял сожженную руку.

— Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», — говорит…

— Это ж небось учились вместе в городу, — перебила тетя Фрося. — Откуда ж ему знать?

— Не знаю, — Костя недовольно посмотрел на мать. — Всю жизнь, — сказал, — и на всю жизнь.

— Ах язви, курица, сижу — расселась, а ведра сухие! — спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.

— Счас разнесет-развеет, — дядя Максим смахнул со стола таракана. — Ох, и народ-нация эти бабы!

— …А жизнь, толкует, — продолжал Костя, — теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.

— Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь — пулю нашел. Что ж, он духом пал?

— Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.

Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.

— Тихо-то тут, — покачал головой Костя. — Мать ты моя, как тихо!

— Тихо, да много лиха. — Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. — Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь — земля перевернется. Эх, сынок!..

Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.

— Мертвым — покой, живым… — не договорил, махнул рукой в мою сторону. — Им вот… — а что «им», тоже не оказал, но меня увидел — увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.

— Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?

«Сейчас найдет дело», — с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.

Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.

— Студено, сиверко…

— Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, — дядя Максим наматывал на шею шарф. — Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь — беда!

Уже от порога я спросил у Кости:

— Медали-то есть у дяди Вани или как?..

— Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.