Меня аж в жар кинуло от ее насилия. Увернулся, посмотрел на нее, наверное, не так, как ей надо было.
— Э-эх, ерш! — И забыла, что я есть, впилась глазами в идущего.
От одежды Раздолинского шел пар. Ступал он тяжело, будто не из Доволенки пришел, а из своего Ленинграда.
— Мы глядим, ты не ты? — Дядя Максим откинул узду и сам же ответил: — Однако ты. Серега вон первый усмотрел.
Раздолинский отер рукавом испарину с лица — кожу да кости — повел большими черными без зрачков глазами, улыбнулся.
— Вот, пришел. Здравствуйте.
И окружили сразу Ивана, зашумели. Смех и слезы. Да слез-то больше было. Ох, радость! Оттуда же ты, из чужих краев пришла горючих, о каких не думалось бы никогда, не гадалось, будь они неладны, края те. А теперь снятся чужие-расчужие. Глазком бы взглянуть на ту землю, в какой зарыты кровинки родные. Скоро они туда успели, а как нам туда дойти, доехать, найти хоть чего?
Раздолинского усадили на лагушку.
— Ну вот…
— Ждали…
— А как же.
И говорить больше нечего. Много надо русскому человеку времени, чтоб разжать спазму души, разговориться, радостью ли обменяться, горем ли.
А Лида — Лида и есть. Никого не постеснялась, не побоялась, хоть и Костя вот он стоит, вытирает пуком травы мазутные руки, смотрит, как жена с бывшим милым встречается, держит Раздолинского за руку, в глаза смотрит. А может, и не с бывшим, может, и теперь он мил ей, как прежде? Вон как она вся пылает-горит. На слезы бы не сорвалась.
— Долго ты, Ваня, томил нас. Вот мы тут… — и запнулась, повела рукой, показывая людей ли, степь ли.
Раздолинский гонял кадык по худой шее, глаза, что у совы, округлились, пытался все подняться с лагушки.
— Да сиди, — прижала его за плечо Лида. — Живой ведь еле. — И озиралась, искала меня. — Иди, Сережа, поздоровайся с другом, — и к Раздолинскому: — Не забыл, поди, дружка своего?
Но меня опередил Костя:
— Здравствуй, солдат. Целый?
— Целый.
— Ну и я вроде.
Раздолинский скользнул глазами по Костиному лицу, опустил в землю.
Дядя Максим заторопил завтракать. Дождь, может, прольет, а нет, так вечером поговорим, а теперь некогда — день год кормит. Стали рассаживаться на траву возле очага, спешить — солнышко-то уж под зад подпирает.
Татьяна подала Раздолинскому миску.
— Угощать больше нечем, Иван Григорьевич. Чем богаты… поешь.
— Был поди Ванюша, в Пруссии? — доставая кисет, спросил Семен Кроликов. — Подергал небось пруссаков-тараканов за усы?
— Пришлось.
— А мы с Митяем не доскакали туда — по ноге отчекрыжили. А Ваську мово… вот… — щурился, скрывая глаза, то ли от дыма, то ли от горя.
То один заговорит с Раздолинским, то другой, а я не подходил к нему, не мешал взрослым, да и он меня вроде не видел. Ест — не ест: хлебнет ложку и как-то озирается, а то смотрит в степь, думает. А чего сейчас думать, когда радоваться надо встрече. И не скажу, что мне было не ревностно и не обидно оттого, что он меня не замечает.
— Иди сюда, малыш, — позвал Раздолинский. — Гляжу, гляжу, насилу узнал тебя. Ну дай руку. Большой ты стал.
Глаза-то какие, глаза! Меня всегда или манили глаза, тянули в себя, как весенняя степь, или пугали, как ночная роща. Что во тьме его круглых, что? И как-то неприятно мне стало. Будто вот знаю я, что кто-то скрытный разглядывает меня, и от этого страшно, если знаешь, что разглядывает, а ты не видишь — откуда.
— Стихи я тете Матрене отдавал.
— Ну и ладно. Хорошо тебе тут?
— Да… — Я не знал, что ответить: хорошо или как — я не знал другого.
— Идти надо, — сказал я, — а то дядя Максим заругается. А ты ложись в балагане, поспи. Там прохладно.
Копнить мы пошли с утра, потому что на западе заклубились густые крепкие облака с синими проемами дождевого скопа. Часа через два так прижарило, что кажется, солнце и сверху, и снизу жгло, а к сену так не подступиться — валит от него зной с духотой, аж в висках стучит. Но и запад морочил: ворочалось там что-то и ворчало, как недовольный дядя Максим.
Мы работали с Петькой Занозовым и ждали тучи — прохладней будет, а коль ливанет, так выспимся вволю.
— Вон, — сказал Петька, — Раздолинский идет.
Раздолинский обходил рассыпавшихся по кошенине людей, то у одного задержится, то у другого, дольше всего пробыл около зачатой скирды, постоял около Лиды, что рядом с нами копнила с Верой Поповой, и направился к нам.
— Дай-ка.
Он взял вилы у Петьки, а тот и рад — упал в тень под копну. Свили мы с ним неприглядную копешку — сено совал Раздолинский ширком, неумело — отошел, любуясь своей работой.
— Ну как?
— Пойдет, — сказал я. — Куда она денется?
Раздолинский воткнул вилы в землю, положил мне руку на плечо, как тогда, давно-давно.
— Вот и все: идти мне надо, Сережа.
— Чего скоро? Гроза будет. В балагане хорошо в грозу.
— Вот ты такой же. А мне сегодня совсем уезжать. Завидую тебе.
— Николая Иваныча видел? — спросил я.
— Видел.
Стояли, молчали. «Неужели, — думал я, — так вот и уйдет? Был — не был. Ведь не труха сенная, что разносит ветер, прошлое наше, степь с колками, все мы. Приехал будто кресалом ударил по кремню короткой встречей — только искры без огня».
Раздолинский слабо обнял меня, ткнул жесткими губами в лоб. Всегда сухие его глаза и вовсе потемнели, как чернозем после дождя.
— Пойду я, малыш, прости, — сказал он корявым голосом и быстро зашагал опять напрямик к пересыхающему болоту.
Тучи мощнели, косматились, молнии попыхивали, и гром уже не ворчал, а ругался. Я смотрел вслед Раздолинскому и думал почему-то уже не о нем, а о себе: «Неужели и у меня когда-нибудь так будет?» Я ничего еще не знал о своем будущем, но тревога за себя во мне росла-росла, как туча, и то тяжелела эта тревога мраком, то разрывалась ярким жгучим светом.
Память детства
— Шурка! Шурк-а-а!.. …а-а-ть… и-и-и!
Шурка замер, прислушался, мать завтракать кличет. Он стоит в разнотравье, мокрый по пояс от росы. Тихо. Злые комары пищат над ухом, и не поймет Шурка — опять зовет мать или все те же комары — «…-а-а», «…д-и-и».
Солнце светит косо, ярко, но влажной листвы не пробивает, потому в траве сыро, сумрачно и прохладно. А рядом тугие снопы-лучи горят на завитых цветах саранок. Шурка, думая о чем-то своем, машинально протягивает руку, хочет взять граненый луч, луч скользнул по мокрой ладони, и Шурка подсознательно удивляется, что он не тугой, как резина, и бесплотный.
— Фу! — очнулся он и, пригнувшись, стал раздвигать траву. Оттуда выскочила пичужка, желтая, с черными крапинками, стала пурхаться в траве, хлопать крылышками, отманивать Шурку от гнезда. Шурка ищет, боится, чтоб не наступить на гнездо. Ага, вот оно! В гнездышке запищало, засвистело тоненько, как волосяное сито на ветру. Птенцы плотно усажены в гнезде. Розовые, обтянутые сухой пленкой, тянули тяжелые слепые головки с большими ртами и кивали ими.
Шурка поискал глазами по траве. Нашел маленького зеленого червяка, подержал над гнездом, соображая, кому дать первому, и бросил. Не промахнешься: не гнездо, а сплошной рот, разделенный желтыми пленками.
Комары впивались в ноги. Шурка проводил ладонью по ногам, и ладонь делалась красной.
— Накормлю вас когда — нет, содомика, — говорил Шурка. Ему это занятие стало надоедать. Да еще комары-злюки. И он ворчал, подражая матери: — Жрать-то молодцы, а… — Шурка хотел сказать «работать», но это слово явно не подходило, и он, подумав, добавил: — А летать…
Шурка сам почувствовал, что хочет есть, по домой из леса не хотелось. «Запрягут на целый день картошку полоть. Напаришься, — думал он. — Поесть-то все равно не оставили».
В семье у Шурки порядок: по делу опоздал — оставят, а если так — подтягивай шнурок на штанах. Но эти думы ничуть не омрачили Шуркиного настроения. Ему уже неполных восемь лет, и он хорошо знал, что в лесу летом может остаться голодным только лодырь или дурак. Что мать падает подзатыльников, так это еще не скоро, когда он придет домой. А может, обойдется и без затрещин — выкрутится как-нибудь. Короче, это все житейские мелочи. Они свободе не помеха.
Между тем солнце поднялось. На все голоса кричали мелкие птахи, зудели оводы. Шурка завязал у гнезда пук травы для приметы и вразвалочку, озираясь, вышел на поляну. Выломав сухую палку, начал выкапывать желтые, хрустящие на зубах клубни саранок. Очищал клубни от земли и ел их, вкусные, маслянистые, сытные. Попадались длинные и крепкие, как веревки из конопли, бурые корни солодки. Солодкой не наешься, она для удовольствия. Шурка сдирал с корней кожу и жевал сердцевину, высасывал сок, сладкий до приторности.
Пошел дальше, спокойный, уверенный; он здесь хозяин. У толстой, суковатой березы постоял, раздумывая. Зашуршала трава. Зайчонок! Крошечный, горбатенький, наверное, думает, что его не видно. Шурка стал тихонько снимать рубаху, чтобы ею накрыть зверька. Вытянул руку с рубахой, но зайчонок юркнул в траву. Шурка решил догнать. Скорость у них была одинаковая, и Шурка метрах в двух от себя все время видел подпрыгивающий задок.
А когда пот стал заливать глаза, начал просить:
— Подожди, дурак ты. Подержу и отпущу. Думаешь, ты мне на мясо, дохлый. Тятя вон барана завалил.
Но зайчонок, прижав уши, наддавал и не верил благим намерениям Шурки. Потом он скрылся в высокой цепкой траве.
— Допрыгаешься, сожрет лиса, — незлобиво пообещал вдогонку Шурка.
По черным трещинам березовой коры — коричневые муравьи: вверх-вниз, вверх-вниз. Шурка понаблюдал за ними и решил залезть на березу. Он обхватил босыми ступнями шершавую кору только руками успевай перебирай — и уже на первом суку. Забрался на самую вершину. Все видно. На восток и запад все лес, лес, а на юге степь, озеро, луга. Вон стога мечут, а дальше стадо пасет отец, Шурка туда понесет отцу обед. А вот, совсем рядом, Шуркина деревенька в лесу. Но ее не видать, чернеет только тес крыши молокозавода да высокие шесты с проволокой — радио управляющего Пилюгина.