Когда улетают журавли — страница 34 из 57

— Смотри, Мотя, за хозяйством. Да баню сегодня протопи, а то Алешка-то в поту да в пыли. — Марковна потянула за вожжу. Лошаденка, медленно заваливаясь на бок, развернулась и, напрягая узловатые колени, потянула плот-телегу.

«Меньше недели не проездит», — подумал Матвей и крикнул во след:

— Буланку-то прикармливай!

— Чего? — не поняла Марковна и остановила лошадь.

Матвей вяло махнул рукой, ссутулился, ничего не сказал. Марковна видела, как тяжело мужу, и ей захотелось его ободрить.

— Чегой-то ты, отец, а? Сынок, даст бог, вернется.

— Езжай! — с прорывом в голосе сказал Матвей и еле удержался, чтоб не разрыдаться.

Когда улетают журавли

Хоть и ждал Алешка повестку, она пришла неожиданно. Ждал и тревожился: возьмут или не возьмут в армию. Прошлой зимой был на призывном пункте в городе. Ростом еще тянул, а вес никудышный: сорок девять килограммов — бараний. Разделся тогда и поразился сам. Рядом ребята статные и даже небольшого роста, но были и плечи, и грудь, а Алешка как мизгирь: руки и ноги длинные, худые, грудка узкая, и плеч почти не было.

Женщина-врач прослушала Алешку, покрутила, заставила поприседать, потом сказала: «Одевайтесь» — и тихо что-то шепнула военному.

Военком, седой подполковник, задумчиво соглашался:

— Да, конечно. Эхо войны…

Стыдясь наготы, заторопился одеваться.

— Так, говоришь, образование шесть классов? — переспросил военком, и Алешке показалось, что военком видит его насквозь и знает, что не шесть, а четыре. Алешка слышал, что с начальным образованием в армию брать не будут, на комиссии прибавил два класса. Документа комиссия не потребовала, наверное потому, что грамотеев среди призывников было немного. А сейчас Алешка испугался и чуть не отказался от неоконченных двух классов, но пересилил страх и кивнул утвердительно.

— Неплохо. — Военком сказал это, повернувшись к врачу. Потом грустно улыбнулся Алешке. — Ладно, иди, — Крути девкам головы. Потребуешься — вызовем.

Алешка пошел к дверям и еще услышал:

— Пять-шесть классов поголовно… Да… Эхо войны…

Алешка хвастался в деревне, как ловко он обвел вокруг пальца комиссию насчет образования. Мать охала, квохтала, что курица, говорила, «заарестуют» за обман, а отец, напрягаясь в кашле, горбился.

— Оно, конечно, учиться бы надо.

Только дед Коровин высказался твердо:

— Дурак.

— Почему?

— А потому: незнайка на теплой печке сидит, а знайка по холодной дорожке бежит.

* * *

Пришла поздняя осень, солнечная, блеклая, с морозами по утрам и с зелеными до черноты озимыми.

Вечера были длинные, холодные и непроглядно темные. Молодежи в деревне мало, и поэтому в небольшой саманной конторе, что была и клубом, молодежь собиралась только в субботу да воскресенье, когда приходила с центрального отделения из школы и из города, где кое-кто учился в железнодорожном училище и ФЗО.

Алешка, поставив лампу в угол, чтоб не мешать спать родителям, читал допоздна. Книги он брал у учительницы местной начальной школы. Книги были старые, читал их Алешка по нескольку раз, они ему не надоедали. Особенно без конца он мог читать толстый серый том Блока, потому что стихи его были сказочно-заманчивые и просторные, как Алешкина степная родина.

…Бежит, бежит степная кобылица

И мнет ковыль.

Алешка любил стихи. Ему нравилось читать наизусть громко в поле или в степи, когда один, а больше всего петь на свой лад и мотив. Он был убежден, что стихи все можно петь. В деревне удивлялись, откуда Алешка знает столько песен, и относились к нему с уважением.

И еще у Алешки была постоянная мечта: повидать далекие края. Он ждал, когда его возьмут в армию, и хорошо бы — послали служить подальше. Но в армию берут не на неделю, и Алешка заранее представлял, как он будет тосковать по родным местам. Одно посмотреть, а жить он нигде не собирается, кроме своей Барабы.

А теперь, в предзимье Алешка с дедом Коровиным возили сено на двух пароконных фургонах и складывали в скирды за скотными базами. Он поднимал на вилах тяжелое степное сено и кидал так, что скирда дрожала, как жидкий студень. Коровин принимал на скирде, кричал:

— Легче, черт, шшибешь!

Алешку это подзадоривало, и он еще яростней наваливался на вилы. Он чувствовал в себе силу. Силой наливались руки, плечи, пружинились под тяжестью ноги: быстро взрослел, да и кормежка не та — война давно кончилась.

Незаметно подошел управляющий Стогов. Алешка из-под поднятого на вилах сена видел широко расставленные рыжие потрескавшиеся сапоги, пустой рукав телогрейки под ремнем. Стогов прикуривал тоненькую, как спичка, папиросу, молчал. Алешка подобрал последнее сено, кинул наверх.

— Давай, дед, спускайся!

Стогов как-то по-особому рассматривал Алешку.

— Чего ты? — не выдержал Алешка его взгляда.

— Здоров, говорю, ты работать, солдат. — Стогов подал Алешке бумажку. — Вот и отвозил сено.

— В солдаты? — Коровин скручивал цигарку. — Кончилась волюшка. — Ерничая, прошелся: — Ать-два, ать-два!

Алешка, опершись на вилы, сдвинул баранью шапку на затылок, отрешенно глядел в Заозерье. Гулял хороший ветерок. На озере чернели не улетевшие еще утки, дорожками белели бурундучки. Эге-й! Простор. В Заозерье пасется стадо, а дальше, в степи, — коричневые бугры скирд, дальше лес, а дальше… Что дальше?

Хорошо. Хорошо, что берут в армию! Увезут далеко, может быть, до самого моря. А может быть… — даже боязно подумать — во флот возьмут?!

Коровин тронул за плечо:

— Не ходи.

— Как? Почему? — удивился Алешка.

— Как? Упал с воза, разум стряс. Мало ли что как.

Алешка не обиделся, не рассердился. Вскочил на фургон.

— Едем, дед, лошадей поить! Да за сеном.

— Стой! — Стогов размял сапогом папироску. — Езжай-ка себе за дровами.

* * *

Алешка разогнал лошадей, мимо кузницы выкатил за огороды и с косогора — к озеру. Пили лошади, свистел ветер в ушах, и хлюпала о берег мелкая крутая волна, будто кто всхлипывал. Алешке стало грустно, он вспомнил, как криком кричала мать, когда брали на войну его старшего брата Ивана. Еще страшней она кричала, когда в конце войны пришла похоронная. А потом много дней она то затихала, то издавала длинный звук, вроде стона: «о-о-о» — и всхлипывала, как ребенок или как эта мелкая волна. Ему стало жалко мать и отца. Мать станет реветь, а отец еще больше горбиться, кашлять и говорить ничего не значащие слова.

Лошади, чавкая копытами в иле, тяжело вытянули фургон из воды и тихо пошли к Алешкиному дому. Была вторая половина субботы, и Алешка подумал, что должна прийти с центральной фермы из школы Аста — мечта его и любовь несказанная. У сенец дома ее мать кормила кур.

— В армию меня берут, тетя Марта. — И вглядывался в открытую дверь сенец: не покажется ли Аста.

— О-о! Далеко поедешь. — Марта уже хорошо говорила по-русски. — На нашу родину, может, попадешь, на Сарема. Там сосны, и море, и камни. — У Марты повлажнели глаза. — Там туман светлый за сосны цепляется, и солнце сквозь него светит! О-о! Родина наша хорошая. — Марта вытерла платком слезы.

— А у нас разве плохо? Степь, березы…

— Ты, мальчик, не знаешь еще. Вот уедешь — узнаешь. Если бы было всем в одном краю хорошо, что бы получилось? В других местах жить некому бы стало.

Красивая тетя Марта, молодая, привычно вежливая, с особой, какой-то нездешней душой. Грустно Алешке оттого, что тяжело Марте с Астой на его родине.

— Уедете отсюда?

— Наверное, уедем, Алеша.

— Аста не пришла? — спросил, волнуясь.

— Нет. Но ты заходи к нам. А как уезжать будешь, обязательно зайди.

Алешка тронул лошадей. Прошлой зимой в конторе, что была и клубом, затеяла молодежь игру «мил сосед». Девушки садились ребятам на колени, а один ходил с ремнем «выбивал». Он спрашивал: «мил сосед?» — и если ответ был утвердительный, то парень должен был ее поцеловать, а за это получить удар ремнем по голой руке. При повторном подходе «выбивалы» удары удваивались. Но можно было отказаться и поменяться с «выбивалой» местами. У Алешки на коленях сидела Аста, и он ни разу не сказал «нет». Он с перекошенным от боли и улыбки лицом целовал Асту в холодную бархатную щеку, а потом жестоко расплачивался. Аста нравилась парням, и за нее били с двойным усердием. Рука вспухла и почернела, а Аста смеялась со всеми, безучастная к Алешкиным страданиям, и от этого он становился еще упрямей и непреклонней. Уже мутнело в глазах, но не было конца игры, и Алешка думал, что не выдержит.

Но кто-то зашел с гармошкой, начались танцы, и Алешка с затаенной обидой на Асту за равнодушие к его боли пошел домой. Он держал руку как ребенка, прикладывал к ней снег, а она горела, и щемило от боли сердце. Его догнала Аста. Алешка опустил руку.

— Больно?

— Ни капли.

Аста взяла его руку, погладила:

— Ты больше никогда, никогда не играй в эту игру: я не хочу, чтоб тебе было больно.

Скрипел снег под ее частыми шагами, а Алешка смотрел ей вслед, и боль казалась пустячной.

Была лунная морозная ночь, замерзшая во сне родная Козлиха и даль — громада, неясная, пугающая, с волчьими огоньками глаз, и посреди всего этого — Алешка, счастливый человек.

Не знаю, что будет, не помню, что было.

Ты знаешь и помнишь — ответь…

Но если такая меня полюбила,

То надо и плакать и петь.

Алешкин голос зазвенел в морозном воздухе.

…Вон сколько прошло времени: больше полгода.

С того вечера ребята как бы признали Алешкино право на Асту. А Алешка с Астой целовались робко, встречались редко, и не потому, что не было возможности, а, наверное, по какому-то закону гордости, свойственному их возрасту.

А сейчас он подъезжал к дому с грустью.

Аста все равно уедет, пока он будет служить. И будут они с матерью жить в их любимом далеке, у моря под соснами, и навсегда забудут Козлиху, озеро, и степь, и его, Алешку.