Когда улетают журавли — страница 38 из 57

— Папа, научи меня петь, — стыдливо прошу я.

— А чего ж тут учиться? Пой, коль душа поет. Человек должен петь. В хорошей душе песни копятся, как вода в колодце, только отчерпывай.

Отец потрепал меня за чуб:

— Пой, сынок. С песней хорошо.

Да, с песней ему было хорошо. Зимой, когда по степи носилась, взвизгивая и гикая, снежная конница, отец заходил в избу намерзшийся, с сосульками на усах. Он оттаивал пальцами льдинки, стягивал их ногтями, при этом морщился от боли. Потом звонко чихал, говорил: «Перезяб» — и снимал дымящийся от холода полушубок.

Я на печке: там и тепло и уютно, а ухо к трубе приложишь — слышишь, как поет буран свою бесконечную песню. Отец мимоходом легонько дергал меня холодной рукой за ухо, говорил: «Живешь, заяц?» — и проходил к окну. Из-под лавки он вытаскивал ящичек с дратвой, иголками, шилом и садился подшивать валенки. Сперва он потихоньку импровизировал мотивы, настраивался. Где-то к этому времени обычно заходил счетовод Ляхов, рыжий, горбоносый мужчина, всегда с какой-то виноватой улыбкой.

— Здоров будь, Никита Иванович, — улыбался он. — Пимишки, значит? — Он, как всегда, немного выпивши.

— Пимишки… — говорит отец и кивает чуть бровью: садись, мол.

Ляхов как-то болезненно любил песни. Как безногий завидует человеку со здоровыми ногами, так и он, безголосый, завидовал отцу.

Вот он весь — ожидает, ерзает на лавке, улыбается.

— Зашел вот, покурить… Буря-то, а?

Отец пододвигает ему кисет.

— Да, буря, — вздыхает он, — сильная буря, — и запевает плавно и чисто:

Вот вспыхнуло утро, румянятся воды,

Над озером быстрая чайка летит…

Мать перестала стучать прялкой. Чтоб не мешать песне, стала расчесывать куделю. А чайка уже летит, помахивая серебряным крылом, над тихим, спокойным озером. И нет надоевшей бури. Вот оно, наше озеро, камышовое, солнечное. Камышок шуршит о борт и… чайка.

Руки отца размеренно затягивают дратву. Голос льется широко и вольно. Но вот в нем прослышалась тревога. Ляхов перестает улыбаться, настораживается.

Вдруг выстрел раздался нет чайки прелестной,

Она умерла, трепеща в камышах, —

страдает голос. Ляхов упер взгляд в потолок. По его бледной щеке катится слеза. Он спохватился, быстро вытирает слезу и виновато улыбается.

— Никита Иванович, как это у тебя выходит? Ну как?

Ляхов начинает терзать себя:

— А я-то чурбан. Не голос у меня, а сухая талина, ну прямо кость. Эттась летом выплыл на озеро сетешку поставить. Ну, благодать! Берег — изумруд… Вода от заката как мыльный пузырь переливается. Так петь захотелось! Запел… что гагара — кря, кря…

— Э, зря ты так, — перебивает его отец. — Вот ты от песни млеешь-то как. Понимаешь ты ее, а песню понимать не каждому дано.

Отец не любил, когда поют плохо.

— Перестаньте, горлопаны! — говорил он подвыпившим мужикам. — Чего орете? Петь надо, а не орать.

— А ты спой нам, Никита. Или выведи нам песню.

И он выводил.

Больше всего я любил, когда к нам приезжал дядя Кирсан. В гражданскую был буденновцем. Мы, ребятишки, просили его, чтобы он нам показал, как рубил белых. Он садился верхом на скамейку, брал в руки хворостину и виртуозно показывал приемы.

Вечером, по случаю приезда дяди Кирсана, они с отцом выпивали, а потом пели. Позже мне довелось слушать многих профессиональных певцов, но песни отца я сохранил в памяти как самое лучшее, что я слышал в моей жизни.

В избе жарко. Дядя Кирсан в нижней рубахе, смуглый, румяный. Его сухощавое потное лицо блестит в свете керосиновой лампы, глаза строгие.

На севере диком… —

запевает баритоном отец.

На севере диком… —

вторит звонким голосом дядя Кирсан.

Стоит одиноко

На голой вершине сосна, —

сливаются голоса в одно целое.

И вот опять отец, и опять вторит дядя Кирсан, опять переплетаются и сливаются голоса. Огонь в лампе колеблется. Я вижу, как вздрагивают тонкие ноздри дяди Кирсана. А отец покачивает головой.

Одна и грустна

На утесе горючем

Прекрасная пальма растет.

Взлет голосов невероятный. Мне боязно: не выдержат, сорвутся. Отец поднимается на ноги. Рубаха расстегнута. Глаза в воображаемой дали, рука простерта. Кажется, он видит не сосновые бревна угла, а далекую пустыню, где «на утесе горючем прекрасная пальма растет». У меня по спине мурашки. Мне кажется, если распахнуть окно, то отсюда долетит эта песня до сказочной пальмы, и она услышит, как смутно тоскует «на севере диком» одинокая сосна.

Отец и дядя Кирсан выходят во двор «остудиться». Я тоже выскакиваю за ними. Сразу за огородами — озеро. Лунная дорожка уходит далеко до другого берега, темного и таинственного. Коростель трещит в траве. Где-то в камышах выпь — бу-бу, бу-у! За озером горит костер. Это доярки на летних выпасах.

Ой ты коваль, коваль, коваленько, —

доносится девичья песня и глохнет в камышах и плавнях.

Дядя Кирсан с отцом сидят на бревнах, курят.

— Так бы и слушал, до самого гроба слушал бы, — говорит отец.

— Слушал бы… — со вздохом соглашается дядя Кирсан. Он потянул носом: — Гречиха цветет.

— И донник тоже. В табачок бы его нарезать. Теперь самый раз, — говорит отец.

И я, взобравшись на плетень, мечтаю: где-то за озером, далеко в степях, деревня Новогутово, а за ней еще какая-то деревня, а еще дальше, наверное, большой город, много городов. Вырасту, поеду посмотрю. Только посмотрю и опять приеду сюда, к озеру, в степь жить, потому что люблю я ее, степь, и озеро наше тоже.

Гремя ведрами, выходит из сенец мать:

— Забыла огурцы полить.

Я иду с ней по тропке к озеру. Босые ноги задевает холодная трава. Около воды и вовсе прохладно. Чуть-чуть плещется волна. Мать черпает воду и уходит к огороду, а я пытаюсь разглядеть тот берег, но отсюда его не видать. Так и вода уходит во мрак, и от этого меня охватывает страх. В деревне тишина. От нашего дома послышалась песня:

Ой ты степь широкая…

Она поплыла через огороды к озеру и дальше в степь. А я шел по тропке на песню и плакал. Отчего плакал, я и сам не знал. Просто мне было шибко-шибко хорошо. Плача, я уткнулся отцу в колени.

— Что ты, дурачок, испугался чего, что ли? Ну, будет, иди спи, — ласково подтолкнул меня отец.

— Ну и герой! — пожурил дядя Кирсан.

Я залез под одеяло и услышал еще:

Выхожу один я на дорогу…

Так я и уснул под песню.

Одинокий гусь

Солнце село в серые облака, потому закат был глух и бесцветен. Над головой меж густой облачности клоками виднелось небо, а с юго-востока и со стороны бесконечных болот, густо заплетенных тальником, травой бужуром выше человеческого роста, грубым волчатником с ягодами будто каплями крови, — оттуда, из дали пугающей и загадочной, вместе с обложными тучами вырастала ночь.

Миша распряг Карьку, привязал его к высокому колесу граблей и теперь стоял по пояс в траве, зачарованно оглядывая даль. Карька, утомленный за длинный день, уснул.

Мощно возвышались сметанные стога, на вершине каждого — ссутулившийся коршун. Эти беспокойные странники приготовились встречать ночь. Тучная степь беззвучна, тиха. С севера слабо слышались голоса, стук колес; люди уезжали на ночлег к шалашам, что приютились у березового леса.

Миша догребал свой участок, опоздал, а теперь не спешил. Он стоял, и что-то удерживало его в мечтательном оцепенении. Если бы был ветер и шумели травы, то он, наверное, сразу уехал бы к стану. Но эта хмурая тишина околдовала его, и Миша боялся сделать шаг, нарушить ее. Он чувствовал себя долькой степи, ее травинкой. Только травы стояли тихие и равнодушные, а Миша был полон чувств, непонятных, тревожных, заставляющих придерживать дыхание.

Уже не слышно голосов. Запад стал пасмурным, высоко в прорыве облаков засинела звезда, а ночь наваливалась все ближе, ближе.

Вместе с ночью из густых зарослей камыша и кустов выходили на простор волки. Они, тощие, невылинявшие, жадно тянули ноздрями воздух, потом самый старый из них, подняв морду, взвывал длинно и жутко.

Мишин слух уловил приглушенное далью «у-у-у», и у него меж лопаток пробежал озноб. «Как страшно, — думал он, — быть на земле одному». Вот сейчас он сядет на Карьку и, замирая сердцем, поскачет к стану, где теперь вокруг костра сидят люди, тихо разговаривают или поют, и Миша будет сидеть среди них, слушать и ощущать стоявшую за спиной ночь, совсем уже не страшную. Он сделал шаг, чтобы отвязать Карьку, как услышал в небе крик. Это кричал гусь. Он летел с запада, со стороны Черного озера, навстречу ночи и кричал, и кричал. Крик его был тоскливо беспомощный, призывающий.

Зачем он кричал? Кого он звал? Кто ему ответит из вечереющей степи? Зачем он летел со светлого, большого Черного озера во мрак ночи, в глухие трущобы? И почему он один, ведь гуси по одному не живут?

Миша едва улавливал взглядом улетающую точку, слышал слабо доносившийся крик-плач. Ему стало невыносимо жаль этого гуся, и к горлу подступили слезы.

— Вернись на озеро. Зачем ты туда? — вырвалось невольно у Миши.

— Не вернется, — сказал кто-то, и Миша вздрогнул. За спиной стоял Нефед Березин. Миша смотрел на него удивленно и вопросительно: из-под земли, что ли?

— Под стогом я отдыхал, — ответил Нефед на молчаливый Мишин вопрос. — Смотрел на тебя издали, как ты столбом стоял. А теперь вроде плачешь?

Нефед посмотрел вдаль, куда скрылся гусь.

— Не вернется. Тоску он глушит. — И легонько положил шершавую руку на Мишину голову. — Одинокий он: гусыню, подругу его, должно, убили. Пропадет теперь.