— Какая тоска, дедушка Нефед, это ж птица?
— Ну-к что ж, птица, человек ли — все едино: горе-беда накатит, тоска и начинает давить. Человек в таком разе к людям льнет, они добрые, разделят его тоску-беду меж собой. Вот и живет. А всякая другая тварь… — Дед Нефед махнул рукой, не договорил. — Пойдем, Миша, на стан, припозднились мы.
Они шли напрямик, где по скошенному, где по высокой траве, и вели на поводу Карьку.
— Душа у тебя теплая, — говорил дед Нефед, — птицу понял, пожалел. Только слепая она у тебя пока, душа. Что глазами узришь, то душе передаешь. Ан ничего, прозреет, как подрастешь. Хорошо людям будет с тобой.
Некоторое время они шли молча. Из-под ног с трескучим шумом выпорхнули куропатки и мгновенно скрылись во мраке. Миша испугался от внезапности. Дед Нефед слегка прижал его к себе. Миша чувствовал сильную добрую руку, он весь переполнился нежностью. Хотелось сказать деду, что он любит его, и всех людей, и Карьку, и степь, и все живое на ней.
— Жизнь прожить — не поле перейти. Верно, — заговорил дед. — Однако промелькнет она, жизнь, уже поля. Я вот и край свой вижу, а твоя только начинается, и не в долготе ее гвоздь, а в понимании. Если мерить жизнь душевностью, то ты побольше другого старика прожил: не каждому дано над гусиной судьбой заплакать.
Июльская ночь кутала землю тихими тучами: ни звездочки, ни месяца. Только далеко у леса горел костер, а сзади тьма и тьма, и там, в этой тьме, может быть выбившись из сил от горя и отчаяния, упал в трущобы гусь.
— Жалко гуся, дедушка, прямо сердце щиплет, — пожаловался Миша.
— Жалко… Да-а… Птица кричала. А вот человек не каждый в беде кричит. Не-ет, не каждый. Боится, что не поймут. Стыдится, бывает, человек своего горя другим поведать. И трудно ему, ой как трудно, Миша, внучек ты хороший.
Мишу будто иголкой кольнули в сердце эти слова. «Ай-яй-яй, над гусем плакал… Вот почему, — думал Миша, — дед сказал, что душа слепая. Гуся увидел, а человека, который не один год рядом… Ай-яй-яй, слепой, слепой!» И как было не догадаться, ведь дед четыре года в деревне живет, и всегда одинок, молчалив. Людей сторонился, но шибко работал: и ковал, и плотничал, а теперь наравне с молодыми сено мечет. И удивлял он деревенских тем, что с собой звал Мишу и на охоту, и на лодке рыбачить. А заговорит, бывало, с Мишей — все о жизни, замысловато, как сегодня. А Миша слушал молча.
Дед Нефед пришел в деревню с котомкой за плечами и с ружьем в холщовом чехле. Высокий, костлявый, с черной бородой, он зашел в контору и попросился на работу. Управляющий взял с радостью, но спросил, откуда и где семья. В конторе было почти все взрослое население деревеньки. Все смотрели на нового человека с интересом.
— Не бойся, — сказал тогда дед Нефед управляющему, — не жулик, не бродяга, трудом отвечу. Не приглянусь — уйду. — Оглядел черными цепкими глазами людей, поклонился слегка и вышел вслед за рассыльной, которая повела его на жилье в маленькую избушку-полуземлянку, что пустовала на берегу озера.
Лучшего работника, чем дед Нефед, в деревне не было. И крепок он был, что сухая талина. Не одна вдова, что мыкала горе без мужа, погибшего на войне, втайне мечтала повязать свою судьбу с Березиным. Женщины шутили с дедом Нефедом, откровенно намекая на свое согласие пойти за ним «хоть за море-океан». Тогда Нефед темнел лицом, отворачивался или уходил.
— Ну бирюк, чистый бирюк, — говорили женщины, неловко пряча друг от друга глаза.
К Березину никогда никто не заходил, и он ни у кого не бывал. Только частым гостем был у него Миша.
Избушку снаружи и внутри дед Нефед выбелил белой глиной, которую накопал в березняке. В ней было всегда чисто, уютно. На полу был постелен сухой донник, от которого — зимой ли, летом ли — всегда стоял степной аромат. На подоконнике и лавке были расставлены чучела гоголей, чирков, крякв, чернетей. Они сидели как живые, с испуганными глазами, казалось, готовые в любую секунду взлететь. За печкой на полке были разложены рыболовные снасти: лески из конского волоса разных расцветок и набор крючков и грузил. Крючки — от самого маленького, с ноготок, и до больших, с палец — были выкованы самим Нефедом. Когда бы Миша ни пришел, дед Нефед всегда что-нибудь мастерил: или набивал новое чучело, или ремонтировал ружье, или плел замысловатые рыболовные снасти. Они здоровались и ни о чем больше не говорили. Дед мастерил, а Миша смотрел молча, и обоим было хорошо.
На стенке висела большая коричневая фотография в почерневшем киоте, на которой стоял молодой красноармеец в буденовке и с саблей. Рядом с ним — красивая женщина, такая красивая, каких Миша в деревне не видел. Миша узнал в красноармейце деда Нефеда.
— А кто это? — указал Миша на женщину.
Дед Нефед нахмурился и как-то скорбно и решительно сказал:
— Тебе это не надо.
А однажды Ольга Ковалева, статная вдова лет сорока пяти, встретила Мишу на улице.
— Слышь, Миша, скажу что-то. Как он там живет-то, Нефед? Есть у него кто где или нет? Узнай. Подожди, — удержала Ольга уходящего Мишу, — скажи Нефеду, может, вечером придет петушков порезать.
— Ладно, — сказал Миша и тоже покраснел, как Ольга.
Когда Миша передал просьбу Ольги Нефеду, тот впервые нашумел на него:
— Ты, слышь, брось эти штучки! Чтоб мне никогда такое… Слышь?
Миша тогда даже обиделся на деда Нефеда. «Ишь, сухарь, — думал он, — распекся. А за что? Трудно ему петухам головы посечь?»
А теперь они шли по степи, и Миша понял, что все гораздо глубже. Что дед Нефед одинок, как пролетевший гусь, что он никогда никому не поведал своего горя, которое наверняка у него есть, как есть оно у многих людей. А может, это и не горе, а нелегкое, тревожное состояние души, такое же, какое оно было у Миши, когда он стоял в траве, и кончался, умирал в близких и далеких травах день, и гусь кричал надрывно и горестно. Миша не осознавал того, что эта навалившаяся на него тяжесть, эта тревога — не угрюмый случайный гнет, а крепкие крылья, которые даются человеку с рождения и навсегда, и не каждому даются, чтобы жить среди людей на земле и, не возвышаясь над ними, парить зорким, чутким сердцем высоко и свято, — не осознавал, что он избранный для больших забот, жалости и любви, а значит, и для счастья особого, в котором, может быть, страданий больше, чем радостей. Что ждет Мишу впереди, он представлял смутно, а каким он сам будет — и вовсе ничего не знал, да и знать ему было не нужно. Но дед Нефед догадывался о том, каким будет Миша, когда вырастет, потому что жил долго, много страдал и любил. Деду Нефеду хотелось сказать Мише что-нибудь хорошее. Он положил руку на Мишино худенькое плечо.
— Осень скоро наплывет: время хороших дней. Вот уж поохотимся с тобой, отведем душеньку.
Запад совсем стемнел, ночь улеглась окончательно: протяни руку — и не видно ее. Только впереди уже совсем близко пылал костер, и около него сидели люди.
А Миша будто сейчас услышал волнистый посвист утиных крыльев, возникающий из-за прореженных старостью камышей, увиделась гулкая пустая осень, просветленная от холода вода, желтая даль болот, предсумеречная осенняя деревня, когда хорошо выйти на зады, за сарай, глядеть далеко и думать охватно и неопределенно…
Чужая
Федя Косожкин пришел с ночной смены усталый не столько от работы, сколько от нехватки воздуха: забой далеко прогнали, и воздух терялся в стыках капроновых труб. Пустой конец трубы еще и сейчас колебался перед Федиными полуприкрытыми глазами, будто в знойный день тряпка. Побаливала голова, и хотелось спать. Он лениво торговался с женой Еленой: не хотел ехать к сыновьям в пионерский лагерь. Да как торговался-то? Лежал еще нераздетый на кушетке, молчал, да и все. Дочки Валя с Олей по нему ползали. Елена стояла перед ним, доказывала, что надо ехать.
— Ну? Дадут они тебе поспать? Ага, дали! — В ее оплывшем лице появилось подобие строгости: — Федя, езжай!..
За недоговоренностью слышалось: а то хуже будет.
Федя улыбался одними глазами — ему нравился командирский топ жены. Строгость Елены никогда не могла пробиться через ее доброту.
В электричке он немного подремал, раздразнил себя сном — к лагерю подошел совсем осоловелый. Младший, Васька, степенно и старательно «пек блины»: пригнется, кинет плоский камешек, посчитает, сколько раз камень отскочит от воды, и долго стоит, что-то соображает. Увидел отца, пошел навстречу.
— Где Петька? — спросил Федя ватным голосом.
— Счас позову.
Федя бросил в тени клена одеяло, лег. День набирал жару: речка булькотела, слепила глаза отраженным солнцем. Из-за леса слышались детские голоса да неумело, по-гусиному, кричал горн. Глаза Федины смежались, голова, вздрагивая, клонилась. Федя силился не уснуть.
Пришли сыновья, по пояс голые, не по возрасту маленькие, крепкие, с белыми хохолками, сели рядом, ожидающе уставились на отца.
— Как кормят?
— Хорошо, — не сказали, а прошелестели.
— Слушаетесь?
Братья дружно кивнули.
Федя пододвинул им кулек карамелек-подушечек, что в быту называют «дунькиной радостью».
— Купайтесь.
— Вода холодная, — сказал Петька. — Тамара Михайловна не разрешает.
— Купайтесь, — позволил Федя.
Он еще видел, как сыновья снимали штанишки, потом, взяв в рот по конфетке, пошли в воду без вздрогов, только по напряженным их спинам понял — вода действительно холодная. И тут же, едва коснулся одеяла, уснул.
— …Папа, вставай, уже вечер.
Федя сел, распаренный, — тень давно уже отодвинулась, — но с легкостью в теле и в голове, только в глазах еще мельтешили остатки сна. Сыновья стояли синие, с крупной гусиной кожей, с плотно сжатыми фиолетовыми губами. «Перехлюпались», — подумал Федя.
— Обедать ходили?
— Ага. Тебе вон принесли, — показали на кусок хлеба с поджаренной колбасой.
Есть Федя не хотел, к тому же в авоське лежал у него обед, но он, полнясь к сыновьям любовью, улыбнулся им одними глазами. Ответили они ему тем же: чуть сощурившись.