…— Бункер забутился, Федя-а!
«Ага, насыпка», — очнулся и стал клюкой пробивать затор.
— Что с тобой? — тревожилась Тамара. — Весь бледный… На попей, — совала флягу.
Пил с перерывами, и как хотелось сказать о том, что скопилось в душе, что носить одному было больше нельзя, да такое слово только вместе с языком бы и вырвалось.
В лаве Гореев задержал за плечо:
— Целуется — ммых! — И облизал губы, может быть, и нормальные, но Феде они показались тогда такими большими, что не закрыть их и лопатой.
После второй смены, часа в два ночи, в распадке меж терриконами Федя сошелся с Гореевым. Склоны терриконов горели, свет трепался лоскутами, выхватывая из черноты насторожившуюся в ожидании фигуру Гореева, и Феде почудилось в ней что-то от быка. «Вот и ладно, — подумал с пугливым желанием. — Теперь хорошо».
Он прорывался к большой голове, бил будто по бетонной крепи. На мгновение терриконы потухали. Федя выплевывал соленые комки, снова кидал себя к большой голове. Потом терриконы потухли надолго.
Тамара сама перед сменой нашла Федю в шахтовом сквере. Сидели: Федя — опустив лицо, весь в синяках, Тамара — вполоборота к нему. У него перед глазами были Тамарины колени, он отворачивался, и это делало его в ее глазах и вовсе обиженным, вовсе жалким.
— Зачем ты, Федя?.. Он же такой сильный.
— Ты всех боишься.
— Боюсь? А чего мне бояться? — удивил Федю ее уверенный тон.
Федя все же посмотрел на нее и сам испугался — столько перед ним было лишней, ненужной для него красоты. Синий шерстяной платок, синий плащ. Ветер сквозил холодный, но никак не мог сдуть жар с Тамариного лица, и темные глаза отдавали жаром перегоревших в осени кленовых листьев.
— Зачем дрался? Скажешь, нет?
— Он тебя оскорблял.
— Как? — потупилась она. — Ну… что говорил?
— Да-ах…
— Что? — уже требовала.
— Ну… говорил: целуешься…
— Фу, — облегченно вздохнула. — И все?!
Она покачала головой, задумалась, улыбаясь чему-то своему.
— Ну Миша… Вот хвастун! — как-то ласково удивилась и вспомнила про Федю: — А ты… Зачем тебе это… ввязываться?
Федя догадывался трудно. Догадался-то, вернее, легко, да не мог он эту догадку принять за правду, хоть кричи — не мог! Он торопливо разглядывал ее лицо, будто выискивал эту неправду, и ничего не чувствовал, только боль, боль. А в сердце — никакого опыта, чтобы ее перетерпеть.
— Бедненький! — Тамара воровато оглянулась, мягко охолодила ссадину на его скуле; голова Феди дернулась, как от гореевского удара.
Натянула Тамара ему душу и оборвала, как канат под насыпкой. Теперь только и думал, как жить дальше. Вроде бы совсем забыл, что на шахту пришел вовсе не из-за Тамары, что его сознание и тело приняло работу, сложней и тяжелей которой, может быть, на земле и нету. И заснилась ему Васильевка с тихим дымом над трубами, с лаем собак, с уходящей меж сопок в тайгу дорогой, до восторга зазывной. И застряло в голове: возвращаться туда, иначе смерть. Две потери раздавят, как рудстойку в лаве. И уж соображал, как порушит старый дом, из него поменьше срубит, собак заведет, займется промыслом… А ласковая отборщица породы Елена вовремя угадала, самого ослабевшего, как щенка, подобрала: «Мой будешь».
«Ладно, — подумал, — все равно теперь чей». В порожней Васильевке не житье — тоже понимал.
Елена на детей щедрой оказалась: туда-сюда — и двое.
— Еще, что ли? — спрашивала деловито и, уловив в его глазах одобрение, мудро предостерегла: — Гляди. Я-то их — хоть сколько… Тебе кормить!
Федя догадался, что кроме денег ему и здоровья теперь надолго надо. Лопату — побоку, на курсы комбайнеров направился.
Учился, и шахта ему стала видеться не тесным подземельем, а чудным живым существом с сердцем-стволом, с туловищем генеральных квершлагов, со щупальцами участков, которые, упруго извиваясь, проникают присосками забоев в пласты угля. Позже, когда заставлял свой комбайн пожирать уголь, на душе было восторженно-тихо, как при хорошей летней заре. «Сколько же нас, дураков, с лопатами надо, чтоб вместо него?..» — думал, оглядываясь на переполненный углем конвейер.
Вроде бы все для жизни было теперь у Феди — нечего бога гневить да профсоюзу жаловаться, а жизнь светила вполнакала, как подсевший аккумулятор в шахте. Сынишку возьмет на руки и мечтает: «От Тамары бы ты родился!» Иной раз аж стыдно станет от таких мыслей, замнет их в себе, задавит, а они опять наружу. Знал, что ждать нечего, но ждал, от себя самого притаивая: будет кроме детей у него радость, будет. А годы мало-помалу плыли и эдак мягонько унесли его с собой из молодости в заматерелую зрелость.
От речки низом потянуло ознобистым холодом. Тамара прижалась к Феде, вздрагивая, обвила руками, зашептала в лицо:
— Горячий ты какой! Вот не пущу тебя никуда, будем век сидеть у речки. Будем, а?
«Чего это она расшутилась?»
Обнимает. Мог ли мечтать о таком? А ему нехорошо, что обнимает. С Гореевым всю жизнь вот так. Он душу в узлы вязал, а она обнималась. Приезжала она, забрать хотела… Хотела бы, так забрала.
У Феди обида, может, и была всегда на Тамару, но ненависти — никогда, а сейчас он ее стал и ненавидеть. Нашел ее пальцы, расцепил и руки отвел от себя. Она, притихнув, выждала минуту и медленно отстранилась.
— Ведь любил же, — сказала обиженно. — И теперь любишь.
— Ну и ладно. Тебе-то что?
— Вот! Умеешь говорить, — упрекнула. — Когда надо тебе — говоришь. А тогда сказал хоть слово, а? Все по-другому было бы… Все!
— Не ври, — сорвалось, да не пожалел. Если даже и правдива в чем была — лжи-то больше. Не щепка же в реке, чтоб несло куда попало. А послушать, так — звало в одну сторону, а правила в другую, нежеланную. Ну и плыви, и дорога тебе туда.
Федя поднялся, отошел к самой воде. В жуткой текучей тьме купались звезды, а взгляд тянуло в бесконечный провал. И самого тоже: вот только оступись — и полетишь в холод, в бездонье.
И какую-то темную пустоту ощутил он в себе. Был ведь, был до тесноты полон ценным, летучим, что радость давало и муки, да такие, что страшно было подумать, если кончатся. А тут дунуло, выветрило сразу до звона. Вон сидит, белеет сугробишкой — подойди, тронь — она! Но никогда она не была для него такой далекою, как теперь.
Поезд прошебаршил и уснул вдали. Тихо-тихо. Сыновья теперь спят на казенных койках. И так захотелось пойти к ним, посидеть около, послушать их сон.
И Федя заспешил с места к станционной площадке напрямик.
На все нас хватало
Жена Николая Ишимова однажды спохватилась:
— Ты что это мать с днем рождения никогда не поздравишь? Открытку послал бы, подарок какой. Ленишься, так я сама…
Ольга родилась в городе, свекровь еще не видела. Свекровь далеко жила в деревне, в Сибири. Николай с Ольгой работали на шахте: он — проходчиком, она — бухгалтером.
— А я, это… не знаю ее дня, — хмуро сказал Николай. — Зимой когда-то, а дня не знаю.
— Ты чего?! — Ольга покрутила пальцем у виска. — Напиши письмо, спроси. — И нервно рассмеялась: — Свой-то хоть знаешь?
— «Спроси»… Что это он там, скажут… Об этом в письмах не спрашивают. И — ладно!.. — Николаю до боли неприятно было говорить с женой об этом. Хотелось, чтоб забыла она и никогда не напоминала. — Хватит. Ты — своей матери знаешь, вот и празднуйте, а нас не тронь.
— Как это «не тронь»?!
Ольга, видно, никак не могла понять его. Серые глаза распахнуты вроде как в испуге.
— Они что, тоже там не знают твоего дня-то?
— Не знают. Может, кто теперь и знает, да… Ну, не заведено было именины делать в семье. У нас их, именинников-то, пятнадцать с родителями было.
— Ну и что — пятнадцать? Тяжело поздравить? Люди какие-то, прямо!.. Как же вы жили? — Она была удивлена и возмущена и, видно, не находила слов, как все это выразить.
— Как жили, так и жили, и отвяжись, худая жизнь. Прилипла как!.. — по выдержал Николай.
— А ты что кричишь на меня! Что, нашел уже какую?! — Ольга была ревнивая. Ее чистое, белое лицо налилось краской, серые глаза позеленели. — Гляди, разыщу твою мымру… Кричит он еще!..
В общем, ни из-за чего поругались. Николай, обиженный, ушел в другую комнату, лежал на диване, курил, а мысли прыгали, как блохи из овчин, на которых он спал, когда жил в Ново-Икорецкой, в родной землянке. Кому ни скажет, не верят, что в Сибири в землянках жили. Ну, не совсем землянки, а полуземлянки, что ли. Колья забивали в два ряда на полметра ряд от ряда, заплетали хворостом, меж плетнями чернозему насыпали — вот и стены. Крыша тоже: колья, хворост-прожильник да дерн. Снаружи и изнутри избушки глиной обмазывали. Степь потому что, до урмана-тайги двести километров. Конечно, коренные сибиряки в домах жили, а Ново-Икорецкую слепили в двадцать шестом году воронежские переселенцы.
Отец в гражданскую войну с винтовкой всю Россию избегал, а в конце в Сибирь попал с кулацким восстанием воевать.
— Вышли в степя, — рассказывал он, — от села до села верст сорок да поболе. Ветер дунет — травяная волна катится, краю не видать. Штыком до глины не дорылся — все чернозем.
Шестьдесят семей подбил — уговорил отец из воронежской тесноты на вольные земли поехать. Словом, расселась Ново-Икорецкая на плоском берегу озерка, и сама низкая, плоскокрышая — за три версты не видать ее было в хлебах и травах. Зажадничали воронежцы: больше пахать да скот — лошадей разводить; мясо да хлеб продавать не успевали, а жилье все на потом откладывали, дескать, не домами крепки, а головами. Паши, хоть запашись, сей — засейся, да верно сказано: не единым хлебом жив человек: затосковали воронежцы «по Расеи», половина деревни вернулось, а кое-кого выселили…
— Отец шибко горевал: «Куда ж, грит, вы, земляки? Рази от воли — волю ищут. Наладим жистюшку, краше какой никто не знал». Куда-а! Коли земля не удержала, слово удержит ли? Осталось полдеревни многодетных да бедных, навроде нас, грешных. — Это уже мать рассказывала.