Когда улетают журавли — страница 43 из 57

Брошенные поля и избушки бурьяном заросли. И затерялась Ново-Икорецкая посреди необозримой степной глухоты. До войны жилье не успели сменить, и охраняли полуземлянки людей от открытого небушка после войны еще больше десяти лет.

Мать девятерых родила в воронежской деревне, а еще четверых в Сибири. Она стахановкой была, по тысяче снопов в день вязала. Николай маленьким был, думал, что мать не умеет спать, потому что засыпали без нее и просыпались. Помнит, как она будила его ночью и, сонного, садила в корыто купать, а он не мог одолеть сна, валился.

— Ты уж покрепись, сыпка, — просила она и жесткими, как кирпичными, руками терла его в корыте. — Напружься, а то до свету не управлюсь всех перекупать.

Ополоснув, заталкивала голого на нары под овчины, стягивала следующего. Назавтра до полдня разбирались, кто чьи портки надел, рубаху не свою напялил, потому что одежда была одинаковая и по размерам и по цвету — из серо-зеленого конопляного холста.

Доводилось, что мать и рожала в поле. Николай в тридцать четвертом на жатве родился.

— Отец на лобогрейке косил, а меня-то возьми и подхвати, — рассказывала мать, когда Николай уже сам отцом был. — Пока отца кликнули да лошадь он в телегу запряг, я — и готова. — Она как-то одним дыханием, беззвучно посмеялась. — Недодюжила до дому-то. Я вас половину — кого на пашне, кого на покосе… Чо ж, все работа да нехватки. По рубахе — четырнадцать, а по другой — уж и не говори. Отец пуговки деревянные не успевал ладить, не то что еще там. А девок нету, одной мне чижало. Софьюшка-доча была, так в тифу сгорела, а вы один другова не подымали — горох-горохом. Когда подросли работники-то, да не для нас, для войны сгодились.

Тут и замолкала, в концы платка склонялась, тихо перекатывала лицо в ладонях.

— Павлушинский отец Миколай шибко отцу пенял. «Ты, грит, Афанас Иваныч, младенцев, щитай, ежегод крестишь, а на алтарь божий не кладешь». А нашему-то что… — мать улыбалась выплаканными до бесцветья глазами, — ни в бога, ни в Христа не верил, работу ломит, ломит день-ночь, повезет крестить — то и праздник. По две бутылки динатуры с собой брал отец-то. Окрестят не окрестят, анчихристы, а в церкви прям и назюзюкаются. А с твоими крестинами припозднились, нарекли сами Лександром да уж на Миколу зимнего отец повез в церкву. Одну бутылку поднес, а батюшка-то осерчал, за алтарем — отец сказывал — дюжа хлестнул бутылку по дну, синюха эта, прости господи, динатура по иконам и брызнула. Тык ведь… о господи, спаси-помилуй! — Мать долго и сокрушенно покачивала, кивала головой, глядела в пол с испугом, вернувшимся к ней издалека. — Вылаялся поп-то в храме божьем весь до чистушки: «Мать-перемать, всех, грит, святых забрызгал твоим ядом» — и вылил в себя динатуру из горлышка. Наш-то просить его: батюшка, мол, оставь, а он последнюю каплю слил в рот и кукиш показал: вот, дескать, тебе заместо вина, и младенца Лександром не нарек, потому как день Миколы. А наш другую вынул и давай глохтать. Поп отнимать кинулся, и, подрались. Приехали вместе с песнями.

— Хороший был поп, веселый, — посмеялся Николай.

— Тык чего ж не веселый.

Николай в семье последний, тринадцатый. Родители будто предвидели и голод, и войны, и впереди хорошую жизнь — нарожали столько детей, что пятеро из тринадцати смогли прорваться к этой жизни. В двадцатом тиф унес сестру Софью, в двадцать втором не выдержал голода Матвей, а потом ничего, долго держались, тридцать третий страшный пережили без потерь. Мать, бывало, клубится, клубится — орава-то большая, хоть и дисциплина была, да нет-нет один что напакостит, другого в чужом огороде прихватят. И сорвется мать:

— У людей умирают, а тут ни одного паралич не возьмет, громом не расколет, моченьки моей нету больше!

А в тридцать девятом Степан полез в подполье за картошкой, а вылез уж черный весь, свалился на пол. Отец шикнул на всех, чтоб не подходили к Степану, в тулуп его завернул да в чулан унес, не велел никому туда заглядывать. Чума скосила Степана на третий день. Схоронили не по порядку, спешно, а мать молоком отпаивали да водой отливали, все волосы на себе рвала. Николай уж позже понял что к чему, а тогда ему страшно не было, только на кладбище закричал:

— Зачем Степку закапываете! Ему холодно!

Степан больше всех с Николаем нянчился: на закорках к озеру носил, за земляникой в степь, в рощу… Уж сорок стукнуло, а помнит, как все старался держаться за белые сосульки волос Степана, когда сидел на нем верхом, а тот все просил:

— Ты за уши держись, пузатый, больно волосья-то!

Война выгребла из семьи пятерых, а можно сказать — шестерых: отцу осколками позвоночник побило, и он умер в сорок восьмом. Один Егор вернулся, тоже сильно израненный. С виду целый, а во внутренности насыпало ему железа.

Мать читать не умела и точного дня, когда кого рожала, не помнила. Этого «принесла» на Ивана-постного, другого на Егория-холодного, третьего на воздвиженье-осенины — в огороде уже успели все убрать, а детям и в голову не приходило узнавать свой день, так же, как не было надобности узнавать дни недели, ибо время сливалось в ровный поток труда и жизни.

В пятьдесят четвертом году Николай приехал из армии в десятидневный отпуск. Брат Михаил уже избу срубил о трех окнах, переволок из родимой землянки наследство: окованный сундук, стол с ножками крест-накрест, изрезанную до углубления скамейку, на которой отец всю жизнь резал табак, щербатый полутораведерный чугун, пяток кринок, горшок и черную, как корыто, деревянную чашку.

— Ну, братан, — торжественно объявил Михаил, — молись богу — теперь ты свободный.

— А что я, не свободный был? — удивился Николай.

— Ну, вообще-то свободный — ты в армии. Мог бы и не возвращаться в колхоз, но…

Михаил вынул из сундука холщовую сумку с «документами», выложил на стол ворох налоговых обязательств и квитанций.

— Во, видел, сколько долгу?! Одним махом государство нам простило. Разве бы ты оставил меня, коль не простило, а?

— Чего об этом…

— Ну, вот… Теперь где хочешь, там и живи. Эх, батя не дожил до этой радости. — Михаил поглядел туда-сюда, как бы желая увидеть отца. — Не дожил.

— Перед смертью-то чего сказал. — У матери на подбородке напругли бугорки, губы задергались — «Старуха, грит, хлебушка жалаю… пышанишныва». Я к Микиткину, по дворам… Кум Фирюлин пышку из озадков дал. Есть не стал. Гордый он у нас был.

Плакала неслышно под навесом тряпицы-платка. Михаил скомкал налоговые документы, кинул к печке, а потом стал сдвигать в ворох квитанции.

— Не надо, сынок, — испугалась мать. — Спаси-помилуй, ну-к все возвернется?

— Не возвернется: все, мам…

— Пускай полежат… От греха подальше. Есть не просят.

— Ладно, — согласился Михаил. — Вер, дай тряпку похуже, а то лежат вместе…

Он не договорил, что эти бумаги хранились в одной сумке с письмами и похоронками на пятерых братьев, но все это поняли.

— Пошли родимую посмотрим…

— Избушку-то? — поморщился Михаил. — Чо ее смотреть? Нету под руками бульдозера — давно бы развалил.

На дворе Николай поднял тяжелую скользкую после пойла чашку, стал обмывать в кадке. Михаил, недовольный, ждал.

— Сколько ей? Может, старше нас лет на тридцать. Из России родители привезли. Пятнадцать человек кормила, а?

— Дай-ка, — Михаил ударил чашку об чурбак, потом еще раз и разломил пополам. Сапогом разбил половины, осколки покидал за сарай на навоз.

— Э-эх, шалапут! — укорила Вера. — Из чего борова теперь кормить?

Деревенька как гребень с выломанными зубьями: между рублеными домами — полуземлянки, из окошек которых виднелись горшки с чахлыми цветами гераней и мокрых ванек.

Михаил кивнул на штабель бревен, сложенный, посреди деревни.

— Во богатство! Четыре дома с весны начнем. — И, хохотнув, добавил — Тимка-то с Вовкой… Справки им выдали — в зубы их, справки-то, да как чухнут! Рады не рады!.. В городе дома строят.

— Я ж им писал, чтоб после армии не возвращались…

— «Писал». Они, дураки, поженились. Баб-то колхоз не пускал.

— Да не имели права!

— Ладно тебе про права! — с досадой оборвал Михаил. — А то ты не знаешь.

— Я от людей слыхал, будто в других краях колхозников не держали.

— То разве колхозы? В лесах да на суглинках. С них возьмешь что с паршивой овцы шерсти. По три пуда ржи сеют. Служил с одним. Голодно, говорит, хлебушка мало, а картошки с молоком хоть завались, — говорил Михаил раздраженно. — К нам бы их, в хлебный край. Тут бы они завалились!

— Егор-то как?

— Да что Егору: как сайку с колбасой ел, так и теперь ест. На паровозе все. Он молодец, смикитил: с фронта — да от вольного нашего места подальше, в тесный паровоз. Ну вот, здоровайся.

Братья встали перед хатенкой, и она, плоская, не загораживала простор. Поверх дерновой крыши с чуть заметным скатом виделась даль: озерко и степь. С закругленных углов обсыпалась глина и гнилой хворост, обнажив колья внешней стены. Из отверстий вытекала земля, и через дыры серел плетень уже другой стены, жилой.

— Коровы чешутся — ободрали. — Михаил пнул в стенку, и из отверстий с шорохом посыпалась земля.

— Села.

— Да нет — ты отвык.

Широкий, похожий на щель, оконный проем всосал в себя раму с десятком шипок величиной с ладонь.

Избушка тяжело глядела в степь, и Николаю показалось, что она так устала, что и свет ей не мил. Николай и сам почувствовал какую-то тесноту в душе. Выжелтились, обтрепались камыши; озеро вроде бы оголилось, стало просторней, а за озером та же желтизна, чернота зяби да далекая синь чахлых березняков.

— Рано что-то заосенило, — оглядывая даль, сказал Михаил. — А отец хорошее место для избушки выбрал. Сам-то где жить думаешь?

— На шахту пойду, сюда не вернусь.

— Ну и правильно, — одобрил Михаил. — Хватит это… На век хватит.

— Сам думаешь куда?..

— Да нет, куда мне? И тут налаживается, сам видишь. Да и с матерью надо считаться. Вот вы, как воробьи, во все стороны. Что ж ей, на куски рваться?