Когда улетают журавли — страница 6 из 57

Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось — из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.


Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.

— Начинай с Пологой ляги, — наказывал дядя Максим Косте. — На бугры не лезь — попозже захватим.

Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.

Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. «Ага, съела!» — торжествовал я.

Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:

— Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!

С той поры у меня отпала охота быть косарем.

Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: «Садись-ка, Серьг, на косилку — дело ты это, видим, знаешь».

— Подтяни гайку-то на косогоне, — поучал я. — Щечки оторвет — и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.

Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.

— Что за косарь, если рожа не в смазке. — И заржал, как выездной жеребец.

Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.

— Возьми, — сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:

— Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?

— Зачем? — удивился я.

— Ну это… дрова пилить.

Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.

— Нету там дров, — пятился я, готовясь удрать.

— Ну-ка, — Костя вырвал меня подшипник. — Смотри, вякнешь кому — ноги вы, зерну, спички вставлю.

…Вечером под навесом он был злой.

— Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..

— Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава — перепелке под крыло.

Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался — тракторист перед ним.

— Ты, Константин, не пузырись, — внушал Митяй. — Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…

— Тьфу! — сорвался Костя. — Учат, учат… Вся деревня — учителя да это… писатели.

Слово «писатели» он выговорил со злом, презрительно.

Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:

— Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже — росток хрупкий, а мы его — сапогом. Верил бы в бога — сказал: покарает нас бог за небрежение наше.

— Во, во, помолитесь, — Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. — Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.

— Глупый, глупый…

— А пошли вы…

Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.

Мне не надо пуд гороху —

Однуё горошину.

Мне не надо много девок —

Однуё хорошую.

— Лиду завлекает…

— Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.

— Огонь парень, — вздохнула какая-то молодайка.

— Да уж на тропке не попадайся, — хохотнула другая.

— Слыхал я, — начал Семен Кроликов, — будто писателям статуй ставят. Ну-к как у нас Григорьичу отгрохают.

— Из чего? У нас ведь чернозем — каменьев нету. Из глины не поставишь: дож — и поплыл, — сказал Митяй Занозов — кузнец и печник.

— Глупости вы мелете, — заметил Николай Иваныч тихо, но горячо. — Вы его от зла поберегите, от обид, а уж наше ли дело памятники ставить. А то, пока жив, поедом едят, съедят — облизываются да плачут: «Ах, съели, ах, не уберегли!»

— Да господь с тобой, Николай Иваныч, — заговорили люди обиженно. — Иван с нами, что деготь с водой: смешиваться не хочет. Ну и пусть живет как знает. Не трогаем мы его. Костя — так он из-за Лиды…

— Вот, вот, читал я, — хвалился Семен своей начитанностью. — Из-за баб-то их и гробят. Баба-то вроде заделье, чтоб придраться — да по темю.

— Зря Лидка по Ивану сохнет. Ой, зря, — сочувствовала Лиде Татьяна Занозова. — Выходила бы за Костю. Куда б с добром! А то вон сидит на лавочке — чего высидит? — И, вздохнув, добавила: — Пасмурный он, Григорьич-то, нездешний, а Лида, как росинка на листке, вся светится.

Что правда, то правда. Красивее Лиды нет и никогда на земле не будет. Не зря же я ее любил. Засыпая, я мечтал проснуться взрослым, а то цеплялся за коновязь и, зажмурив глаза, висел до тех пор, что, казалось, руки оторвутся, думал — так скорее вырасту. «Не любят меня года», — огорчался я.

Уже многие, что постарше, поуходили домой; уже реже и тише дунчели под навесом голоса, а я все сидел на носилках для зерна, подобрав босые ноги под телогрейку. Далеко-далеко за степью и краем рощи попыхивала молния, едва высвечивая страшные в своей темноте березы. Жутью и тревогой доносило оттуда, и испуг брал за все живое, что было там, и от этого была даже зависть к самому себе: вот сижу, а рядом люди, сейчас пойду домой, закроюсь в чулане, под шубой в постели мне будет тепло и нестрашно, только мать маленько поругает — она уже два раза кликала меня. И все равно мне было грустно и тревожно, и думалось, что эта ночь будет долгой-долгой, как мать говорила про зимнюю ночь: «ночь — год», а я удивлялся, что я проспал год.

В общем, смутно у меня было и тяжело на душе, а не знал отчего.

Лида по обыкновению сидела на своей лавочке и, наверное, глядела на окно Раздолинских. Я подошел и тихонько потрогал ее волосы. Лида вздрогнула и удивленно уставилась на меня.

— Ты чего, Сережа?

— Я так… Я больше не буду… никогда… Хочешь, я Раздолинским окно разобью? — и стал искать осколок кирпича.

— Да ты что?! Зачем?

Она поймала меня за руку, я вырывался, но Лида, сильная, притянула меня к себе.

— Да зачем же?!

— А что он… думает, я не вырасту… Я его догоню и тебя… Вы не растете, а я расту-у…

— Чудачок ты маленький. Ну как ты догонишь? Ты нас не догонишь.

— Догоню-ю, — не сдавался я, — и ты не будешь тогда сидеть одна.

— Ладно, догонишь, — решив, что меня не убедишь, согласилась она. — Давай-ка уведу тебя спать, — и, вытирая мне слезы и нос, повела меня домой.

— Коленку, видать, зашиб, — сказала Лида моей матери. — Гляжу, валяется на траве, ревет.

— Ах ты анчутка грязнолапая! — мать схватила чапельник, а я ласточкой взлетел на печь. — Тьма-тьмущая, а он шляндает! А ну слазь, вымой копытья да пожри!

Какое унижение, какой позор испытывал я при моей Василисе!

— Зачем ты его, тетя Аня, так? — пожалела меня Лида, и я решил отстаивать свою честь и ни за что не слезать с печи. Но мать поймала меня за руку и, как котенка, сдернула на пол.

— Вот тебе! Вот! — приговаривала, шлепала меня по мягкому месту.

Я не плакал. Я понял, что окончательно пал в глазах моей любимой.

— Чо вылупила шары?! Уходи-и! — закричал я на нее.

7

Назавтра, перед обедом, я пришел к Раздолинским, сел на порог. Раздолинский меня вроде не заметил, сидел, сонно уставившись в бумаги. Потом подымал голову и глядел через оконце куда-то далеко — и снова в бумаги. Мне надоело сидеть без движения, и я начал возиться и шмыгать носом.

— А, гость. — И будто просыпался. — Да, — спохватывался, — ты подожди. — И брался за ручку.

Я подошел к нему, заглянул в лист и чуть не вскрикнул от удивления: он же не умел писать! Строчки, слова лежали вкось и вкривь, и их ни за что было не прочитать.

— Что, непонятно? — положив ручку, спросил он. — А так понятно? — Он читал:

Здесь степное нарядное платье

Разрывают с утра трактора.

И кричат журавли на закате

Не поймешь — «караул!» иль «ура!».

О, это я знал. Отец делал первую борозду, подымал целину под пары. Был июнь. Степь цвела. Лемеха разрезали ее, и она потрескивала. После я видел на том месте колышущуюся рожь, и это тоже было красиво.

…Под ветром ржи тяжелой вал

Играет в предзакатном свете, —

читал мне Раздолинский, а я смотрел то на него, то на листы и, тыча в них пальцем, спрашивал:

— Это что, все здесь?

— Там, — махнув рукой за окно, сказал он. — И здесь, — прижимал руку к сердцу.

Вошла тетка Матрена, внесла густой запах свинарника, молча помыла руки и загремела посудой в кути. Лицо ее было постное, усталое, губы плотно сжаты.

— А я не сварил, — складывая бумаги и как бы оправдываясь, сказал Раздолинский. — Проспал немножко, а потом вот, — кивнул на бумаги.

— Дак, а когда-то ты варил, — бросила тетка Матрена и устало опустилась на лавку. Темные, потрескавшиеся мужицкие руки положила на колени, загляделась в пол. Губы у нее подрагивали — собиралась что-то сказать.